2666
Шрифт:
— И что нам теперь делать? — спросил Эспиноса.
— Оставить все как есть, время рассудит,— ответил Пеллетье.
Потом они заговорили — и очень много смеялись — об одной весьма странной конференции, которая только что прошла в Салониках и на которую пригласили Морини.
В Салониках с Морини приключилось нечто похожее на удар. Однажды утром он проснулся в своем номере и… ничего не увидел. Он ослеп. Паника охватила его на несколько секунд, однако вскоре он сумел собраться и успокоиться. Он долго лежал неподвижно, вытянувшись в постели, и все пытался снова уснуть. Начал думать о вещах приятных, припомнил сценки из своего детства, какие-то фильмы, вызвал в памяти чьи-то неподвижные лица — ничего не вышло. Он приподнялся в постели и ощупью нашел инвалидную коляску. Разложил ее и сумел — против ожиданий, не с такими уж колоссальными усилиями — усесться в ней. Потом, очень медленно, попытался сориентироваться относительно единственного в номере окна: то выходило на балкон, с которого открывался вид на голый холм желто-коричневого цвета и офисное здание, увенчанное рекламой конторы по продаже недвижимости, которая предлагала приобрести таунхаусы недалеко от города.
Квартал (еще
Они снова встретились все четверо на конференции «Недели современной немецкой литературы» в Зальцбурге в 1996 году. Эспиноса и Пеллетье пребывали в счастливом расположении духа — по крайней мере, так казалось. А вот Нортон приехала в Зальцбург эдакой ледяной дамой, сердце которой не растопили ни красота города, ни знаменательные культурные события. Морини прибыл со стопкой книг и бумаг, которые ему нужно было просмотреть, словно приглашение на конференцию застало его в момент, когда он был максимально загружен работой.
Всех четверых поселили в один отель, Морини и Нортон — на третьем этаже, в номерах 305 и 311 соответственно. Эспиносу — на пятом, в номере 509. А Пеллетье — на шестом, в номере 602. Гостиницу в полном смысле этого слова захватили немецкий оркестр и русский хор, так что в коридорах и на лестницах слышались обрывки музыкальных партий, то тихо, то громко: казалось, музыканты постоянно напевали себе под нос увертюры или в гостинице поселилось ментальное (и музыкальное) статическое напряжение. Все это отнюдь не мешало Эспиносе и Пеллетье, Морини, казалось, вообще этого не замечал, а вот Нортон зло заметила, что Зальцбург — не город, а дерьмо какое-то, потому что только в дерьмовом городе может происходить такое, не говоря уж обо всем остальном.
Естественно, ни Пеллетье, ни Эспиноса ни разу не навестили Нортон в ее номере,— наоборот, Эспиноса нанес визит, один-единственный, Пеллетье, а Пеллетье, в свою очередь, дважды наведался в номер к Эспиносе: они пребывали в состоянии совершенно детского восторга, ибо по гостинице, подобно искре в бикфордовом шнуре, подобно атомной бомбе, по всем коридорам и по всем собраниям оргкомитета летела новость — в этом году Арчимбольди был выдвинут на Нобелевскую премию,— и арчимбольдисты всех стран не только были безмерно обрадованы — нет, они упивались триумфом своего автора, которому удалось наконец-то взять реванш и получить заслуженное. Таково было всеобщее веселье, что именно в Зальцбурге, в пивной «Красный бык», одним прекрасным вечером не иссякали тосты и здравицы: две основные группировки исследователей-арчимбольдистов, в смысле фракция Пеллетье и Эспиносы и фракция Борчмайера, Поля и Шварца, подписали мирный договор — теперь, начиная с этого вечера, они будут с уважением относиться к разнице во мнениях и в методах интерпретации, объединят усилия и перестанут ставить друг другу подножки,— одним словом, Пеллетье больше не будет накладывать вето на публикацию статей Шварца в журналах, где он пользуется определенным влиянием, а Шварц тоже не будет накладывать вето на публикацию работ Пеллетье в изданиях, где его, Шварца, почитают как бога.
А вот Морини не разделял энтузиазма Пеллетье и Эспиносы, и он же первым заметил, что до нынешнего момента Арчимбольди никогда не получал, насколько он знает, ни одной национальной премии в Германии: он не стал лауреатом ни премий книготорговцев, ни премий читателей, ни премий издателей (если предположить, что таковые существовали), поэтому имеет смысл ждать — и это вполне в рамках разумного,— что, узнав о выдвижении Арчимбольди на самую престижную премию мировой литературы, его соотечественники, хотя бы из соображений предосторожности, могут присудить ему национальную премию, или премию за заслуги, или почетную премию, или по крайней мере посвятить ему часовую программу на телевидении; однако ничего этого не случилось, и арчимбольдисты (в этот раз выступающие единым фронтом) исполнились негодования; впрочем, они не впали в уныние из-за нулевого внимания общественности к самому существованию Арчимбольди, а удвоили усилия, и поражение лишь укрепило их дух; к тому же, их подстегивало сознание крайней несправедливости, с которой цивилизованное государство отнеслось не только к лучшему, по их мнению, немецкому писателю из числа ныне здравствующих, но и лучшему европейскому писателю; в результате это обернулось целой лавиной работ, посвященных творчеству Арчимбольди и даже собственно личности Арчимбольди (о котором так мало известно, если не сказать, что вообще ничего не известно), а из-за всего этого резко увеличилось количество читателей, привлеченных не столько книгами немецкого писателя, сколько его биографией, точнее, пробела на ее месте, и эти читатели нахваливали Арчимбольди друзьям и знакомым, а те, в свою очередь, своим друзьям и знакомым, и так получилось, что в Германии продажи существенно выросли (к каковому явлению приложил руку Дитер Хеллфилд, недавно присоединившийся к группе Шварца, Борчмайера и Поля), а это, в свою очередь подвигло издателей к тому, чтобы перевести его книги или переиздать уже существующие переводы, в результате чего Арчимбольди бестселлером не стал, однако все же две недели продержался на девятом месте в десятке самых продаваемых художественных книг в Италии, и на двенадцатом, тоже в течение двух недель, в двадцатке самых продаваемых книг во Франции, и, хотя в Испании он ни в какой подобный список
не попал, нашлось издательство, которое выкупило права на издание нескольких романов Арчимбольди у других испанских издателей, а также купило права на все еще не переведенные на испанский книги Арчимбольди: так у них получилось что-то вроде серии «Библиотека Арчимбольди», и, надо сказать, продажи их не разочаровали.А вот на Британских островах, признаемся честно, Арчимбольди так и остался нишевым автором, о котором мало кто слышал.
В те радостные дни Пеллетье нашел текст, написанный швабом, с которым они имели удовольствие познакомиться в Амстердаме. В нем шваб излагал примерно то же самое, что рассказал им о визите Арчимбольди во фризский городок и об ужине с дамой-путешественницей в Буэнос-Айрес. Текст был опубликован в «Утреннем листке Рейтлингена» и отличался от рассказа лишь в одном: диалог дамы и Арчимбольди излагался там в ироничном, если не саркастичном ключе. Она спросила, откуда он родом. Арчимбольди ответил, что из Пруссии. Дама спросила, не дворянское ли у него имя. Арчимбольди ответил, что это вполне возможно. Дама тогда пробормотала его имя, «Бенно фон Арчимбольди», словно бы надкусывая золотую монету — не фальшивая ли. И тут же сказала: «Нет, я никогда не слышала это имя, зато вот эти,— тут она перечислила другие имена,— слышала. Не знакомы ли они господину Арчимбольди?» «Нет,— ответил тот,— в Пруссии я знаком лишь с лесами…»
— И тем не менее ваше имя — итальянского происхождения,— сказала сеньора.
— Французского,— ответил Арчимбольди,— мы ведем род от французских гугенотов.
Дама над этим ответом посмеялась. Раньше она была красавицей, писал шваб. Она и тогда, в полутьме таверны, казалась красивой, хотя, когда смеялась, у нее соскакивала вставная челюсть и ей приходилось поправлять ее рукой. Тем не менее даже это движение выходило у нее весьма элегантным. Дама вела себя с рыбаками и с крестьянами с естественностью, на которую можно было ответить лишь уважением и любовью. Она овдовела много лет тому назад. Временами отправлялась в верховую прогулку по дюнам. А иногда подолгу странствовала по местным дорогам, исхлестанным ветром с Северного моря.
Когда однажды за завтраком в гостинице, перед прогулкой по Зальцбургу, Пеллетье завел разговор с тремя друзьями о статье шваба, обнаружились серьезные расхождения во мнениях и интерпретациях.
Эспиноса — ну и сам Пеллетье — полагали, что шваб, скорее всего, был любовником дамы в то время, когда Арчимбольди приехал к ним со своими чтениями. Нортон же считала, что шваб рассказывает эту историю каждый раз по-разному — в зависимости от перепадов настроения и типа аудитории — и, что вполне возможно, уже сам не помнит, кто что сказал тем знаменательным вечером. А вот Морини решил, что шваб — о ужас, о кошмар! — двойник Арчимбольди, его брат-близнец, образ, который время и случай постепенно превращают в негатив проявленной фотографии, фотографии, которая постепенно растет, набирается силы, душит весом, но тем не менее не теряет связи, приковывающей ее к негативу (а с тем происходит все наоборот), но негатив по сути своей — точно такой же, как и проявленная фотография: оба достигли юношеского возраста в жуткие варварские годы владычества Гитлера, оба ветераны Второй мировой войны, оба писатели, оба граждане страны-банкрота, оба люди без гроша в кармане, сдавшиеся на милость судьбы,— вот такими они друг друга видят, когда вдруг встречаются и (жуть какая!) узнают друг друга: Арчимбольди — помирающий с голоду романист, шваб — «ответственный за культуру» в городишке, в котором точно никому не было дела до этой самой культуры.
Кстати, а ведь вполне возможно предположить, что этот жалкий и (почему нет?) презренный шваб на самом деле… Арчимбольди? Вопрос этот сформулировал не Морини, это сделала Нортон. Ответ поступил отрицательный: шваб, во-первых, росту был низенького, сложения деликатного, что совершенно не совпадало с физическими характеристиками Арчимбольди. Версия Пеллетье и Эспиносы казалась более правдоподобной. Шваб — любовник благородной дамы, хотя та годится ему в бабушки. Шваб каждый вечер приходит домой к своей госпоже, которая когда-то побывала в Буэнос-Айресе, приходит и набивает брюхо колбасами, печеньем и наливается чаем. Шваб массирует спину вдовы капитана кавалерии, в то время как в стекло окон бьются завивающиеся водоворотом потоки дождя, грустного фризского дождя, от которого хочется плакать, а шваб — он не плачет, однако бледнеет, бледнеет, его тянет к ближайшему окну, и он застывает перед ним, вглядываясь во что-то за занавесом беснующегося ливня, и вот он стоит, пока дама, вся в нетерпении, его не окликает, тогда шваб поворачивается к окну спиной, даже не отдавая себе отчета, почему он подошел к нему, не понимая, что он хотел там разглядеть,— и как раз в этот миг, когда в окно уже никто не смотрит и только мигает свет, подкрашенный цветными стеклами лампы в глубине комнаты,— именно в тот миг то, чего так ждал шваб, появляется в темноте.
Так что в общем и целом они хорошо провели время в Зальцбурге, и, хотя в тот год Арчимбольди не получил Нобелевскую премию, жизнь четырех друзей все так же скользила или струилась спокойной рекой бытия немецких кафедр европейских университетов; конечно, обходилось не без встрясок, но те, если приглядеться, придавали вкус их внешне прекрасно устроенному существованию — немного перчика, немного горчицы, немного уксуса; во всяком случае, жизни их выглядели вполне благополучными для внешнего взгляда, хотя каждый, как и все обычные люди, тащил свой крест; кстати, любопытное дело: у Нортон он был призрачный и фосфоресцирующий — англичанка весьма часто, и временами на грани дурновкусия, описывала своего бывшего как скрытую угрозу, наделяя его пороками и недостатками, носителем которых могло быть только чудовище, страшнейшее чудовище; впрочем, оно так и не появилось — сплошная вербализация и никакого экшена, хотя речи Нортон немало способствовали тому, чтобы это существо, ни разу не виденное ни Эспиносой, ни Пеллетье, приобрело некоторую телесность; им даже казалось, что этот бывший существовал лишь в кошмарах Нортон, однако француз, более смышленый, чем испанец, понял: это бессознательное бормотание, этот нескончаемый список обид связан, прежде всего, с желанием наказать себя — Нортон стыдилась того, что умудрилась влюбиться и выйти замуж за придурка. Естественно, Пеллетье ошибался.