А у нас во дворе
Шрифт:
Позже я влюбилась в стихи Владимира Соколова. Те строки, которые любила тогда, трогают меня и сегодня:
Прошу тебя, если не можешь забыть И если увидеться хочешь, Придумай,Где-то в моих заветных папках и сейчас хранятся вырезанные из журналов и газет подборки его стихов.
Не смейтесь под окном, когда так грустно в доме. А впрочем, как вам знать, вы молоды совсем. Рассвет или закат на вашем окоеме, Вы знаете одно: так значит, завтра в семь! Что может завтра в семь смертельного случиться! Разлука навсегда? Но это как восторг, Как встреча с морем, зыбь, где может приключиться Лишь лучшее, чем то, что Бог навек отторг…Естественность его интонации поражала. Стихи запоминались сразу. Вернее, их невозможно было забыть. И, даже не помня слов, я помнила интонацию.
Пластинка должна быть хрипящей, Заигранной… Должен быть сад В акациях так шелестящий, Как лет восемнадцать назад. Должны быть большие сирени — Султаны, туманы, дымки. Со станции из-за деревьев Должны доноситься гудки. И чья-то настольная книга Должна трепетать на земле, Как будто в предчувствии мига, Что все это канет во мгле.В середине 1960-х, прочтя в журнале «Москва» крошечное стихотворение «Конец навигации», я открыла для себя поэта Арсения Тарковского. Две его книги, «Перед снегом» и «Земле земное», стали настольными. Из уст Тарковского я снова услышала и наконец-то расслышала Пушкина, Тютчева, Фета, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву. Арсений Александрович подарил мне «Вечерние огни» Фета и двухтомник Тютчева. Помню тот зимний вечер, когда я впервые раскрыла подаренного мне Тютчева. В доме было непривычно тихо. Сын спал. Я сидела в полутемной комнате и при свете настольной лампы читала:
Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня… Ангел мой, где б души не витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?Сердце болело от этих стихов.
Знакомство с Арсением Тарковским — начало новой эпохи в моей жизни. Я недавно написала об этом и не могу здесь повторяться.
И подумать только, мне было почти тридцать лет, когда я наконец вернулась к истокам. Наконец мне стал открываться истинный ландшафт моей духовной родины, о которой я долгое время не подозревала, но с которой всегда была связана какими-то мне самой неведомыми нитями. Когда же все постепенно встало на свои места,
когда, как на контурной карте, вместо едва намеченных линий появились заштрихованные территории, я поняла, что это и есть мой дом и я жила в нем с рожденья.Как же долго я спала и как медленно просыпалась!
А проснувшись, растерялась от богатства, которое мне открылось.
В 1971 году я купила книгу Р.-М. Рильке «Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи». Роден, как и Волошин, — имя из моего детства. В моем старом книжном шкафу были три отцовские книги, которые я рассматривала чаще других: большая, на грубой серой бумаге, с множеством цветных репродукций книга «Гоген на Таити», Босх, вызывавший у меня сладкий ужас, и книга о Родене, чьи скульптуры «Поцелуй», «Вечный кумир», «Данаида» пленяли и завораживали. Точеные юные тела были предметом моих восторгов и грез.
Купив книгу Рильке, я буквально набросилась на эссе о творце столь любимых мною скульптур. Вот что пишет Рильке о жизни Родена: «Было детство, некое детство в бедности, темное, ищущее, неопределенное. И это детство осталось, ибо — как сказал однажды святой Августин — куда ему деваться? Остались, может быть, все прошедшие часы, часы ожидания и заброшенности, часы сомнения и долгие часы нужды; это жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, жизнь, которая сосредоточивалась, проходя. Может быть, мы ничего о ней не знаем. Но только из подобной жизни, думается нам, возникает такое изобилие и переизбыток действия; только такая жизнь, в которой все одновременно, все бодрствует, ничего не миновало, способна сохранить силу и юность, вновь и вновь возноситься к высоким творениям». [32]
32
Здесь и далее — пер. В. Микушевича.
Как мне дороги эти слова о единстве, неслучайности всей жизни человеческой, которая уходит корнями невесть в какую глубину и длится долго после конца, а может, и не кончается, преобразуясь в нечто иное. «Жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, в которой все бодрствует, ничего не миновало».
Книга эта бесконечна и бездонна. К ней можно возвращаться снова и снова, открывая новое, незамеченное прежде. А не заметить немудрено, потому что трудно поспеть за каждым новым образом и новым поворотом мысли.
Тьму уроков извлекла я из этого чтения. Губы сводит от бесплодной попытки назвать их и обозначить. «Есть в Родене темное терпение, делающее его почти безымянным, тихая, неодолимая выдержка, нечто подобное великому терпению и доброте природы, начинающей на пустом месте, чтобы тихо и серьезно, долгой дорогой идти к изобилию. И Роден не отважился сразу делать деревья. Он начал словно бы с подземного ростка. И этот росток укрепился, пустил корень за корнем вниз, прежде чем начал маленьким побегом пробиваться вверх. Требовалось время и время. „Не нужно спешить“, — говорил Роден немногим близким друзья, когда те его торопили».
Душа резонирует с каждым словом. Конечно же, это проза поэта, действующая на подкорку раньше, чем на сознание. Только поэт может сказать, что скульптуры соборов — это «крестный ход зверей и обремененных».
Только поэт способен сказать о скульптуре птицы, что «небо вырастало из нее и окружало ее, на каждом из перьев складывалась и укладывалась даль, и можно было развернуть эту даль в ее необъятности».
Только поэт может дать такое описание моста: «А как великолепно мост в Севре перемахивает через реку, отступая, переводя дух, разбегаясь и снова прыгая трижды».
Если говорить о чтении, то я проживала не дни, не месяцы, а книги: Гете, Томас Манн, Цветаева, Пастернак.
Лето и ранняя осень 1971-го прошли под знаком Заболоцкого. В ту пору я жила на даче с маленьким сыном. Лето было яблочным, и, проснувшись на заре, я слушала стук яблок о землю и повторяла про себя:
О сад ночной, таинственный орган, Лес длинных труб, приют виолончелей! О сад ночной, печальный караван Немых дубов и неподвижных елей.