Абрамка
Шрифт:
– Дочка! – позвала она, точно не замечая, что я рядом.
Я промолчала. Мать выждала немного и снова заговорила.
– Дочка, ну как ты?
– Нормально… Была у следователя. По-моему, всё в порядке.
– Ну слава Богу!.. – мать слабым жестом перекрестилась. – А где Лиза? Как она?
– Лизунька?
– Да, – мать не поняла моей иронии.
– Не знаю. Кажется… кажется, к Ольге Петровне пошла, – я специально сказала об этом. Я могла бы не говорить, но специально сказала.
– К Ольге Петровне? – мать шире приоткрыла глаза. – Ну конечно… это же её тётя. Ох! – она вдруг спохватилась. – Что ж это я? Ты иди, дочка, обедай! Там суп ещё оставался… Я же не готовила сегодня…
–
Я отправилась в кухню. И только села за стол, как на пороге появилась мать.
– Да, правильно. Суп хороший, оставался ещё… – она грузно опустилась поперёк стула напротив меня и уложила на стол свой полный белый локоть. Повернулась и стала смотреть, как я ем.
– Тебе уже лучше? – спросила я, отламывая от куска чёрного хлеба маленький кусочек. Меня раздражало, что она смотрит.
– Получше, – сказала мать своим обычным голосом, но тут же спохватилась и простонала:
– Но не совсем ещё…
– Лиза обедать не будет, так что я не оставлю ей супу, – объявила я.
– А что… она у Ольги Петровны останется обедать? – снова, забывшись, спросила мать.
– Да. У Ольги Петровны обед в честь Лизы. Кажется, и гости будут. Меня тоже звали, но я не пошла. А Лизу и следователь допёк. Так что Ольга Петровна уж постарается её развлечь.
– Следователь? – испугалась чего-то мать.
– Ну да. Подозревает как будто… Человек Лиза новый, только приехала, а тут такое! Мальчик странный, у нас-то к нему все привыкли. А Лиза – кто ж её знает?
– Так это она убила?! Лизка?! – даже глаза у матери загорелись.
– Да нет же! Просто её проверяли…
Но мать уже не слушала меня.
– Слушай-ка! Как же это я не догадалась-то? А? Конечно, она – больше некому. У неё на крыльце… И на руках яду нет… Значит, он сам не брал… Значит, это она ему дала! Слушай-ка! У неё ведь и мать колодница, кого-то прикончила! А-а-а! Ты подумай! Яблоко от яблони… Вот порода-то! – мать хлопнула ладонью по столу. – Ты подумай! Этого отравила… А зачем? Меня чуть в гроб не вогнала… Ну паршивка! Спать, наверное, мешал. Мы-то привыкли все… А тут с непривычки – ходит какой-то, орёт… Слышала ты? Приходил он?.. Слушай-ка! Я вот, что хотела-то… Ай-яй-яй… Ну, каторжные! – ничто больше не выдавало в ней болезни, разве только неряшливый, растрёпанный вид. – Ты вот что… Люггер-то скоро уезжает… Поняла?
– Что?
– Давай-ка… – кивнула она, – давай-ка… оденься, накрасься… и к нему. И нечего тут!
– Что «нечего»?
– Нечего… Терять уже нечего. С белобрысым твоим... Всё уже потеряла давно, – она безнадёжно махнула на меня рукой. – И морщиться нечего. Это жизнь. Все так… Уж всё как есть… Придёшь и скажешь: так, мол, и так, Аркадий Борисович… Поняла?
– Поняла, – спокойно ответила я. – Прямо сейчас к нему и пойду.
– И правильно. Прямо сейчас иди, – мать недоверчиво рассматривала меня. – Прямо иди сейчас собираться. И посуду оставь… Я помою… потом.
Я действительно встала из-за стола и отправилась в свою комнату одеваться, чтобы затем идти к Люггеру. Стоило матери заговорить о нём, как мне стало не по себе. Не от могущего показаться иным ханжам неприличия её наставлений и не от наивного цинизма, с каким она взялась устраивать моё счастье. Но я вдруг поняла, что и сама, ещё до того, как она появилась в кухне, успела подумать о том же. По дороге домой меня мучила засевшая где-то глубоко и не могущая прорваться наружу мысль. Иногда, подумав о чём-то и тут же отвлекшись, я пытаюсь вернуться к первой своей мысли, но тщетно. Она прячется от меня в каких-то тайниках, не оставляя следов. Но не изжитая, она тяготит и лишает покоя. Я именно хотела пойти к Люггеру и предложить себя. Но до тех пор, пока мать не дала благословения, я не решалась выпустить эти мысли. Я
отчего-то страшно разозлилась на мать, точно мне было бы приятно, если бы она вдруг стала меня отговаривать и останавливать.Выслушав её, я решила непременно и во что бы то ни стало идти к Люггеру.
Присев за туалетный столик, я уставилась на себя в зеркало. Узкое, вытянутое, ассиметричное лицо; маленькие, близкопосаженные, ничего особенного не выражающие голубые глазки; мясистый нос с широкой как у льва переносицей, вечно припухшие, точно покусанные пчёлами, губы. Одно утешение – густые тёмные волосы. Терпеть не могу блондинок, но иногда думаю, что быть блондинкой проще и приятнее. Хотя воображаю, что за мужчины увиваются вокруг блондинок – поговорить не с кем. Но осветлять волосы ни за что бы не стала! Крашеная блондинка – это что-то вроде кетчупа в Лизином представлении.
Интересно, что будет, когда Лиза явится домой? Едва ли мать промолчит. Может, не стоило говорить матери об этом обеде у Ольги Петровны? Но ведь я со смертного одра её подняла! В конце концов, какое мне дело до всего этого?
Я оделась, как одеваются у нас проститутки с Заречья: босоножки на каблуках-ходулях, джинсовые шорты, похожие на плавки-бикини, майка, похожая на лифчик и огненно-красная бандана. Чтобы не сломать ноги, и чтобы в городе меня никто не видел в таком виде, я вызвала к дому такси. Выглядела я отвратительно. И мне нравилось выглядеть отвратительно. Мать усадила меня в машину, да ещё и перекрестила вдогонку.
– На Московскую улицу… к дому Марии Ефимовны, – объявила я таксисту.
Пока мы добирались до Московской улицы, мой водитель, у которого имя Марии Ефимовны оказалось в самобытном образном ряду, рассуждал о пользе сталинизма.
– Позвольте, позвольте! – сильно упирая на «о», возражал он кому-то. – Сталин боролся с троцкизмом! Ежели вы не за Сталина, стало быть, за Троцкого. А? Третьего не дано…
– Лично я за Цурюпу, – сказала я, глядя в окно и совершенно не думая, что и зачем говорю. Однако слова мои чем-то смутили таксиста. Он замолчал. К счастью, уже подъезжали.
В голове у меня было совершенно пусто. Ни на секунду я не задумалась о том, что буду говорить и делать, придя к Люггеру. Никогда я не надеялась, что Люггер увезёт меня с собой после того, как я появлюсь перед ним в костюме обитательницы дома терпимости. Всерьёз верить в успех подобного предприятия под силу только моей матери. Не знаю, на что я рассчитывала. Но уже потом мне как-то пришло в голову, что привлекла меня исключительная порочность всей ситуации, а главное, о! главное – это удовольствие. Не физическое, конечно, а тонкое удовольствие, знакомое тем, кто отдавался пороку, кто хоть раз пускался во все тяжкие. Слабый, потом, спустя время, непременно застыдится и ночами, заливаясь в темноте краской, станет ворочаться и грызть подушку. Сильный способен копить любые впечатления. Впрочем, может быть, я всего только рисовалась или, как говорит моя мать, «бахвалилась».
Почему-то в том, что принято называть пороком, мне виделось что-то настоящее, что могут позволить себе не все, а только избранные, только сильные и свободные. Ведь я твёрдо знаю, что порочны все, все как один. Но все, по старой памяти, изображают негодование перед пороком, что означает всего лишь неприятие самого себя. Слабые, рабские натуры робеют традиций, установленных кем-то традиций. Сильные и свободные принимают себя во всей полноте и утверждают собственные нормы. Сильные и свободные никому не позволят диктовать себе. К тому же кто-то уже отменил часть вчерашних запретов. Почему бы не идти дальше? Зачем ждать чьего-то дозволения? Не желаю воровато обкусывать с краю, когда можно съесть весь кусок!..