Абраша
Шрифт:
– Нормально, Константин… Ты, чё, как пень стоял?
– Я, блин, растерялся, не сообразил. – Не сообразил… Сопли жевать мастер. Если бы не я, сидели бы сейчас, в носу ковыряли…
– И чего я не сообразил, бля, сумочку спиздить…
– Тупой потому что… Не ссы. Шутка… Я за тебя, сука, сообразил.
«А потому што у блядей
Деньги есть на бигудей,
А у порядошных людей
Все уходит на блядей».
– Хорошо сидим, брателло…
… Привет! Заходи, дорогой, заходи. Рад тебя видеть. Устраивайся удобнее. Привыкай. Теперь это твой кабинет. Хочешь курить – кури! Помню, помню. Это было раньше… Теперь, Сергачев, ты хозяин и кабинета, и, как говорят, положения. Вчера мне подписали… Да-да, еще две недели на передачу дел тебе, потом – отпуск, а потом и пенсия. Заслуженная, что ни говори. Хочешь коньячку? Не раздумывай – французского! Да, по одной, не больше. Будь здоров! Тебя как, кстати, в детстве звали родители? Как? – Хорошо. Какая старушка? – А-а… Прямо как у «зеркала нашей революции»… Я рад, что ты пришел на мое место. Мы с тобой хорошо сработались, да и ты меня порадовал. Знаешь, не люблю я комплименты расточать, но ты отлично наладил работу в университетских кругах. Теперь всё как на ладони. Помнишь, поначалу ты нам не очень-то приглянулся. Мы сидели как-то, я тебе, кажется, рассказывал, на совещании с Асламазяном – ух, умный был мужик, земля ему пухом – под ножом помер. Но – голова, хоть и армяшка. И не понравился ты нам. Даже он – голова – как-то не разнюхал тебя. Ошиблись мы с ним. Ты оказался не только лучше, чем мы думали, ты другого поколения, другого качества. И это здорово. Умница ты, эрудит, умеешь с очкариками работать, тебя порой от них и не отличишь. Причем, знаешь, я иначе стал относиться к этим интеллигентикам. Интересные они люди, от них многому можно поучиться… Выйти на кого надо… Интересные, разговорчивые, доверчивые. Порой даже жалею, что многих слишком рано отправил… сам знаешь, куда. Кого я отправил, а кто сам под трамваем закончил. Закончил… закончила… Теперь я так бы не стал… Да, прощаюсь я с органами. И грустно, и скучно… Но это – жизнь, и ничего не поделаешь. А-а, давай еще по одной. Кроме лимончика, увы, ничего нет. Не обессудь. Таких пирожков, как твоя… Прости, дорогой. Никак не могу привыкнуть! Такая красивая умная женщина была, такая… Ох, жизнь – индейка. Ну, не чокаясь… Тебе сколько сейчас? – Не грусти, у тебя вся жизнь впереди. Когда я пришел в органы, я был значительно моложе тебя. Как вспомню… Ты работаешь в спокойное время. А я начинал в СМЕРШе, командовал
17 ноября.
Мышка – Иришка моя любимая,
ты прости, но твой дневник лежал на столе открытый. Я никогда, как ты знаешь, не читаю чужие письма и не подслушиваю чужие разговоры.
Поэтому, не заглядывая в текст, открыл чистую страничку, что вписать тебе пару слов, пока ты чистишь перышки перед защитой твоего «любимого» Синельникова. Итак:– Я тебя очень люблю, даже больше, чем макароны с сыром. Не понимаю, как жил когда-то без тебя.
– Ты как-то ревниво относишься к «моей» Ариадне. Если серьезно, в ее судьбе, в ее подвиге, как в капле воды, по моему мнению, отразилась судьба еврейства, этого действительно, богоизбранного народа. Ты можешь возразить, что Скрябина-Кнут была по крови лишь частично иудейкой – по матери – пианистке Татьяне Шлецер, крещеной эльзасской еврейке, – но это отнюдь не существенно. Существенно, что она, как и еврейский народ, сама выбрала свою судьбу, сама написала «сценарий» своей жизни, прекрасно понимая, какой кровавый путь ей предстоит, и чем она – её жизнь – закончится, и с достоинством, с вдохновением сыграла предписанную ею же трагическую роль, – также, как и евреи, некогда заключив Договор с Богом, прекрасно осознавали, что готовит им будущее в отместку за это избранничество. Великая нравственная идея обеспечила им – и Ариадне, и иудеям – бессмертие. Ты скажешь, что Ариадна-Сарра погибла в 39 лет, – это так, но ее дети – дочь Бетти, переправлявшая в подмандатную Палестину оружие, и, особенно, сыновья Эли и Йоси победили, сражаясь в Палестине за Новый Израиль. Так же как и иудеи, выжившие в четырех тысячелетиях немыслимых повсеместных гонений, массового уничтожения, беспричинной патологической ненависти, и не просто выжившие, но остающиеся на протяжении всей своей истории осью, вокруг которой развивается человечество, и об которую, как мотыльки, разбиваются все их кровавые гонители от Александрийских греков до «старческого ареопага» и их ближневосточных друзей. Так что не ревнуй меня к этой красивой женщине. Она – лишь мой недостижимый идеал.
– Когда придем с защиты (если Синеля не нальет – а он жмот), хорошо бы немного выпить. У нас есть, кажется, со вчерашнего сулугуни и отварной язык с хреном. У меня же – заначка.
– Смотри № 1. Прочитаешь и ответишь , как вернемся с защиты.
– Не оставляй дневник без присмотра.
– Всё равно, см. № 1.
Твой К.
Ну вот и всё. Еще одно последнее сказанье… Да нет, сказаний больше не будет. Но летопись закончилась моя. Пусто стало. Тоскливо. Проживу еще долго. Но разве это жизнь? Жизнь была в Куоккала. Тогда приближающаяся ночь не томила безотчетным черным ужасом, а манила сладкими цветными сновидениями. Сердце не скатывалось сжавшимся леденеющим комочком от каждого резкого звука или неожиданного движения, но радостно трепыхалось в предвкушении предстоящего чудного дня, удивительной жизни. И петля, толстая, из мочал сплетенная, загадочно сальным отсветом поблескивающая, не манила предвкушением ласкового прикосновения к гортани, кадыку. Это была нормальная хорошая жизнь. Исповедоваться и причащаться ездили в Териоки, там была маленькая, но очень уютная церковь и батюшка – отец Никодим, полный, неповоротливый, добродушный, видимо, сильно пьющий. Голос у него был низкий густой сочный, папенька говорил: «настоящее профундо». « Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и все исполняй, Сокровищу благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша »… Потом заходили в кондитерскую и maman покупала всем детям птифурчики. В Куоккала дом был большой, светлый, сухой, с двумя верандами, в тридцати минутах от залива. В будке жила старая собака Джексон, и я ее по утрам кормил остатками нашего завтрака. Собака была сердитая, но меня она любила, завидев, радостно барабанила хвостом по стенке будки. Когда шли к Финскому заливу, находили грибы – подберезовики, подосиновики и сыроежки. Они росли в неглубокой канавке вдоль дорожки. Все проходили мимо, а maman шла медленно, вглядываясь в песчаные, поросшие желтоватым мхом мелкие отрожки. Я следил за мамиными глазами, за ее взглядом, и по только мне известным признакам угадывал, где есть гриб, молниеносно спускался в канавку, которая тогда казалась ужасно глубокой, срывал его и передавал m-me Jente, которая раскрывала свой маленький зонтик, переворачивала его растопыренными спицами вверх, и туда мы складывали наши трофеи. Иногда находили по десять – пятнадцать грибов, которые потом кухарка Хельги – добродушная краснолицая чухонка жарила вместе с картошкой и луком на большой медной сковороде. Madame после 17-го расстреляли – за что, непонятно. Она была сухая, бесцветная француженка из Русильона, интересовавшаяся только хорошими манерами у мальчиков, чистыми воротничками, правильным произношением и вечерним пасьянсом.
Серый жирный червяк въедается в печень. В детстве, уже в Петербурге у нас жила в клетке большая птица – скворец. Этот скворец быстро бы этого червя выклевал и сделал бы мне облегчение.
Не нужно было им болтать лишнего, не следовало. Впрочем, не всё, что докладывал этим недоноскам, они истинно говорили – многое и выдумал. И наоборот – многое, что говорили, утаил. И не потому, что жалел, а так приятно, так заманчиво быть распорядителем судеб, демиургом, лепить свои сюжеты, распоряжаться чужими судьбами, творить свой, только мне подвластный мир. А недоноски эти лишь вообразили себя хозяевами жизни. На самом же деле – марионетки, механические игрушки, заведенные ими же придуманными мифами, законами, самооценками. А играют ими лишь те немногие избранные, кто познал эти их придуманные мифы, законы, самооценки. Я – среди этих избранных. Господь сподвиг меня. Кто же играет мной, кто дергает невидимые ниточки? Невидимые, но прочные, неразрывные. Неужто мои «кролики», с коими связан и дружбой, и любовью, и призванием нести свой крест Демиурга? Видно, так. Вот исчезли они, и закончилась моя жизнь. И пугает не только намыленная петля, сладостно обволакивающая шею, но пустота, моментально образовавшаяся вокруг и прервавшая такую чудную собственноручно сотворенную жизнь. Червяк серый, жирный, пульсирующий. Черная ночь. И вакуум. И ужас перед неминуемым пробуждением. Не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни… Ты дал у горы Синай на пятидесятый день по Исходу из Египта свои заповеди, и отверг их я – слуга Твой, вонючий грешный червь, такой же жирный, серый, пульсирующий, гордыней обуяемый, суетной жаждой авантюры нескончаемой привлеченный.
В дождливые летние дни в Куоккала maman или madame Jentе читали сказки Тапелиуса, как когда-то, примерно в то же время те же сказки читали молодому Александру Срезневскому, другу моему сердешному, погубленному – но не мною, нет, не мною… Сам себя погубил, сам… Сами себя губили, умники, я лишь свидетельствовал. Сказки Топелиуса или братьев Гримм, или Гауфа maman один день читала по-русски, другой – по-английски, затем m-me Jente по-французски и по-немецки – цацки-пецки-бутерброд. И это была жизнь. Настоящая, но очень короткая, так быстро закончившаяся… Господи, пощади меня, дай мне возможность не просыпаться утром, не пробуждать себя от такого прекрасного сказочного сна – Куоккала, блистающая гладь залива, дамские зонтики, кринолины, покой. Дай мне спасение – никогда больше не видеть этот страшный, убогий, беспощадный в своем убожестве мир. Блядский мир, блядская жизнь… Прости меня, Господи…
Дождь лил больше месяца. В тот день с утра он поутих и занудливо моросил вполсилы, но когда подъехали к кладбищу и стали выгружать гроб, «поливальщик» очнулся – хлынуло, как из ведра. Зонты мало помогали, потому что идти пришлось по узкой аллее, люди непроизвольно теснились, толкались, зонты, сталкиваясь над головами, скрежетали, и струйки воды обильными ручейками стекали с них за воротники пальто, курток, плащей, проникая глубоко под рубашки, майки, кофты. Глинистая почва совсем раскисла, ноги разъезжались, практически у всех обувь промокла моментально, как только вышли из автобуса – вода проникала и снизу, и сверху, стекая с промокших насквозь брюк и юбок. Голые ветки кустов и деревьев хлестали по глазам, лицам, рукам, так как из-за дождевых струй, водяной пыли и мрака позднего дня в конце ноября было плохо видно. Хуже всех было мужикам, несущим гроб. Они периодически скользили в грязевой жиже, спотыкались, правда, гроб не уронили, хотя и вымокли все до нитки. Могила была вырыта заранее, поэтому ее дно уже покрыл слой воды, ее края на глазах обваливались – комья земли звучно плюхались в воду. Могильщики торопили, и общее настроение было одно – поскорее всё это закончить. Только Алена, казалось, ничего не видела, не чувствовала, не замечала: ни дождя, ни кладбищенского мрака, ни суетливой торопливости окружающих.
На обратном пути Алена, Настя и Олежка сели к ЛеоНику в его старую «Волгу». Остальные погрузились в автобус «Кубань». Окна автобуса сразу же запотели, сырость пропитала воздух, шофер затопил печку, но стало еще хуже: запахло горелым машинным маслом, испарение влаги активизировалось, дышать стало невозможно. Попытались открыть окно, но оно не открывалось, да и напрасны были эти усилия, так как дождь непременно бы хлынул в образовавшееся отверстие. Напряженное, раздраженное молчание висело в салоне автобуса, перемешиваясь с водяной взвесью, запахами бензина, масла, пота. Автобус еле переваливался с выбоины на выбоину, потоки воды заливали лобовое стекло, «дворники» не справлялись с дождевой массой, и казалось, что никогда этот скрипящий разваливавшийся на ходу «Ноев ковчег» краснодарского механического производства не доберется до поселка, где у Насти в доме был накрыт стол для поминок. О покойнике как-то на время забыли, думая о том, как бы скорее обсушиться или, по возможности, переодеться. Неожиданно для всех Зинаида Федоровна достала из-под сиденья старую хозяйственную сумку и извлекла из нее поллитровку «Московской» и несколько граненых стаканчиков. Лица поселковских вытянулись от изумления, благоверный же от удивления и удовольствия даже крякнул, а затем победно оглядел окружающих: мол, вот какая у меня жена! Всё его существо распирала гордость и за жену, и за себя – наверное, каждый пьяница, равно, как и алкоголик чувствует прилив самых возвышенных чувств и мыслей в отношении самого себя, когда самый близкий ему человек и, соответственно, самый непримиримый борец с его слабостью, вынимает при нем бутыль водки, демонстрируя тем самым доверие к нему – алкоголику, и щедрость души, и общность их интересов и судеб. Разлили бутылку. Выпили, не чокаясь. Все взбодрились. Даже повеселели. Когда же Зинаида Федоровна, дай ей Бог здоровья, вынула другую… Завязалась беседа, кто-то втянулся в спор о международном положении – волновал вопрос, победят ли сандинисты в Никарагуа. Поднесли полстаканчика шоферу, но тот благоразумно отказался. Кто-то предложил остановиться у магазина по пути, чтобы «заряд» не пропал, но его не поддержали: винного магазина по пути не было, время тратить на его поиски действительно не имело смысла, лучше поторопиться и поскорее сесть за стол в поселке. Тем более что Алена, наверное, уже ждет, да и картошка остынет, пока «будем мудохаться в поисках лабаза».
Один лишь Николай не принимал участия в оживленном разговоре. Он смотрел в окно, слезы его почти высохли, и думал он о том, что первым делом даст Клеопатре что-нибудь вкусненькое – может целый белый батон и полную жменю кускового сахара. «Помянем Абрашу».
А дождь не утихал. Его струи били в окна автобуса, стучали по крыше, порывы ветра сотрясали хлипкие стены автобуса. Всё небо превратилось в фиолетовое с серыми подпалинами и розоватыми отливами месиво, и темно-лиловые тучи, взбухшими веками нависшие над горизонтом, подсказали бы Абраше, что дождь будет лить еще неделю, не меньше. Не задалась осень в тот год.
Конец третьей части
Из окна кабинета была видна пожарная каланча, по ней, как пес на цепи, крутился пожарный, дым высматривая. Прямо под стрельчатым окном месили грязь непролазную гвардейцы, еле сапоги из бурой жижи высвобождая – ещё малость, и босиком останутся, – шаг отрабатывали, шельмы. Офицерик худенький, жалкий, весь грязью заляпан, – бегал, суетился, командовал, значит… Собаки брехали, как в деревне. Поодаль конвойные – тоже по колено в грязи – кандальника куда-то вели. Во внутреннем дворе слова бранные – угарные, препохабные – неслись, надобно Митьку послать, чтоб узнал, кто такие разговоры позволяет – на дыбу того охальника. Не терпела Анна грубости простонародные. Это Петр – дядюшка её разлюбезный – позволял шутки непотребные и питие прекрепкой водки кубками до беспамятства, а она – Анна – европейской куртуазности привычная, элегантности наученная – изысканными винами баловалась, в благостной беседе состоя. Шампанское и бургундское теперь украшали стол Императрицы. И чтоб в одном платье дважды ко двору дамы не являлись, и кареты чтоб золоченые были и с бархатной обивкой. За окном опять закричали матерные слова, хлюпала грязевая жижа, скрипели немазаные колеса телег, подвозившие свежую снедь во дворец. Огромная страна – и до Камчатки – лет пять в один конец – пожарные колокольни с цепными пожарными, непотребство пьяное, грязь, кандальники горемычные, кабатчики наглые, самозванцы несчетные, холопы злобные и розыски с пристрастием, и стон… Это – не Митава, маленькая, сонная, но опрятная, мощеная. Трудная ноша досталась ей – Анне. Но ничего, с Божьей помощью справлялась.
Вот Царь-колокол по приказу ея Императорского величества был отлит Ивашкой и Михайлом Моториными – хорошие мастера. Радеем за православную Русь! Звона от него не будет, но славу России и ей – Государыне – принесет, до скончания века. Вот так бы всю Империю без языка оставить – спокойнее…
И Петербурх с Божией промощью заселили. Как почил в бозе великий Император – дядя прелюбезнейший, так все холопы сиятельные разбежались из молодой столицы. Как тараканы из банки… позаколачивали свои терема – палацы и вон – кто в Москву, кто по своим имениям. Ну, ничего, порядок навели. Как подписала указ об отобрании всего недвижимого имения, кто строиться в столице иль переезжать в брошеные дома не желает, как под ружьем разбежавшихся ремесленников вернули, как повысылали всех недорослей, то есть людишек, не имеющих чина, без различия возраста, – так вмиг образумились. А то вздумали – жить там, где кто пожелает! Холопы! – Жить там будут, где Матушка-Благодетельница пожелает для пользы государства россейского.