Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Везло ему с друзьями – их было немного, но это были верные друзья, везло с увлечениями – никогда он не разочаровывался в них. Везло с собеседниками – а искренняя умная спокойная беседа – не есть ли самое удивительное, самое увлекательное изобретение человечества! И, как оказалось, рискованное… Однако самое большое счастье его жизни, если счастье можно вычислить и сравнить с другим счастьем, были Тата и Николенька. До сего момента он не сомневался, что это тот Божественный выигрыш, который выпадает раз в жизни, и то – не каждому, а избранному.

Повезло ему и сейчас. Он не чувствовал боли, холода. Лежать было удобно, мягко, – наверное, он упал на мох, вереск, хвойные ветки. В дальней вышине сходились макушками вытянутые сосны, чуть заметно выделяясь на фоне мрачнеющего предвечернего неба. Было очень тихо; если бы не чье-то осторожное дыхание, могло показаться, что ватой заткнули уши. Александр Николаевич понимал – чувствовал, что жизнь вместе с кровью покидает его, отсчитывая последние минуты, может, последний час, и этот час он проживет чудно, вновь и вновь погружаясь в свою счастливую жизнь. «Свезло», – как говаривал симпатичный пес у Булгакова: могли просто убить выстрелом в затылок, а не в спину, могли заставить страдать, ан нет – подарили час…

Таежный лес замер в предчувствии обильного снегопада, сухих звонких морозов, хрустальных зимних ночей. Это было совсем другое предчувствие зимы, нежели сырая промозглость поздней ленинградской осени,

предваряющая первый мокрый снег. В начале ноября в Неву входили на морской парад корабли Балтфлота, и они всей семьей ходили вечером смотреть на этих красавцев, стройные контуры которых высвечивались штрихами праздничной иллюминации. Лампочки волшебно отражались в ртутной суетливости леденеющей воды, придавая ей мутно желтыми бликами непривычно игривый вид. Самый большой корабль по обыкновению стоял у Медного всадника. Там всегда было многолюдно, иногда из репродукторов доносилась музыка, по набережной небольшими группками прогуливались отпущенные в увольнение матросы, они были подтянуты, напряжены и недоступны. Девушки в пальто и макинтошах с эполетно приподнятыми плечами, абсолютно не замечая рыцарей в бескозырках и бушлатах с надраенными мелом пуговицами, небрежно фланировали по встречному курсу. Папы поднимали своих малолетних детей на плечи, чтобы отпрыски могли лучше разглядеть мощь советского флота, а жены с высокими прическами, в кокетливых шляпках бережно поддерживали своих спутников под руку. Иногда сигнальщик начинал выписывать с капитанского мостика узоры азбуки Морзе, и Николенька замирал, всем своим существом пытаясь проникнуть в манящий недоступный мир военного корабля. Он дрожал от возбуждения, восторга, любопытства. Они же с Татой, пользуясь моментом, обнимались и, стыдно вспомнить, целовались.

Иногда они ходили смотреть телевизор. На Жуковского жил дальний родственник Таты, у него был КВН-49 с линзой. Тата болела за Белоусову и Протопопова – тогда все сходили с ума по фигурному катанию и хоккею. Он отчетливо услышал ее голос: вот это – тодес! Глянь, на внутреннем ребре, с ума сойти, так никто не делает, сейчас будет «космическая спираль», – чудо!.. Их, конечно, никогда не переплюнут, не смейся, хотя, конечно, Горелик – Жук тоже не лыком шиты, но – не то…

Затем он почувствовал рядом маму. Они стояли напротив Таврического сада, и он рассматривал мозаичное панно «Переход Суворова через Альпы» на фасаде музея великого полководца. Мама держала его за руку. У мамы была мягкая сухая теплая ладонь и царапающая мозоль на подушечке у основания третьего пальца. Потом он отчетливо увидел мамин профиль: поджатые губы, нос с легкой горбинкой, гладко зачесанные поблескивающие в темноте черные волосы, забранные в тугой пучок на затылке, – иногда он просыпался ночью и видел, как мама, склонившись над чертежной доской, при свете старой настольной лампы с зеленым абажуром делает «халтуру» (он – Сашенька – тогда не знал, что это такое). Она работала чертежницей в ГИПИ-4, ее зарплаты «никогда не хватало на жизнь» – эти ее слова он тоже отчетливо помнил, поэтому она постоянно работала ночью, после чего он получал в подарок любимое сливочное масло или несколько ломтиков копченой колбасы, или даже иногда маленькую баночку крабов. Мама оторвалась от своего чертежа, отложила рейсшину, посмотрела на него и ласково шепнула: «спи, Сашунок, спи, зайчик».

Маму сменил дед – папин отец. Ему было много лет, Он приходил, что бы ни случалось, в Сочельник, на Пасху, на Троицу, а иногда и просто так. Все садились чинно обедать, дед наливал себе полную стопку водки, осенял себя крестным знамением и говорил: «Ну, с Богом», и одним махом опрокидывал ее. Дед чем-то был похож на старика Савченко. Вот и сейчас Александр Николаевич увидел то ли деда, то ли Савченко, поглаживающего свою бритую черепушку… Потом, как в немом фильме, проплыли сосед Гера, дымки погасших свечей на новогодней елке, Ахматова, с которой познакомил его Батюшка сразу после нашумевшего постановления – все говорили, что мама в профиль похожа на Анну Андреевну, может, поэтому он любил ее поэзию более всего… Вот – Николенька гремит паровозиком под обеденным столом, вот – он же совсем маленький, забрался ему на спину, обхватил руками за шею, пищит от восторга, вот – горячая галька жжет пятки, и он пытается войти в воду, но не может: Тата не отпускает его. Вот хрустит под ногами пахнущий антоновкой первый снег, они идут с Татой к Александринскому садику, в коляске спит Николенька… Вот – мальчик лет пяти в панамке и девичьем платьице сидит на пеньке, – сосредоточен и деловит, так как занят: он икает. Мальчик этот – он сам…

… Александр Николаевич попробовал пошевелить пальцами руки, но это ему не удалось, он не чувствовал свои конечности. «Как всё оказалось просто, – подумал он, – просто и хорошо. Умирать просто и хорошо, легко… это потому, что хорошо, наверное, я прожил свою жизнь».

… Верхушки черных сосен очертили чернильно-синий неровный круг, в котором, как в отраженной проруби, плавали высокие мелкие звезды. Стало морозно, это он определил по заиндевевшим ресницам и пару, обозначавшем его прерывистое дыхание; но он не чувствовал холода. Ему было тепло, даже жарко.

Солнце стало разламываться, рассыпаться, превращаясь в расплавленные блики, в россыпи золотой пыли, блекнувшей в увеличивающейся толще воды, которая стала вдруг угрюмо-серой, беспросветной. Он пытался вынырнуть, но вода не отпускала его. Тата наверху, покачиваясь на надувном матраце, протягивала ему руки, и он тянулся к ней, но тщетно, свинцовая масса, разделявшая их, сомкнулась, солнечный свет угас, тишина и мрак стали его миром. Вдруг одно имя кольнуло его, он в изумлении приоткрыл глаза – «не может этого быть» – «может», – кто-то ответил ему, и он умер.

«В лунном сиянии снег серебрится. Вдоль по дороге…» Чуть слышное дыхание нарушало безмолвие, простиравшееся на сотни километров, и несколько пар зеленоватых глаз фосфоресцировало в темноте.

* * *

Что осталось в памяти? А в памяти остался старик, прижимающий к земле свою собаку. Собака пыталась выпростать свое тело, но старик прижимал ее, обхватив двумя руками, особо стараясь прикрыть ее голову. Так, наверное, прижимали своих детей к земле во время бомбежки или артобстрела. И ее голос: «как мне не хочется идти на эту защиту…» И еще запомнился майор, добродушный, круглолицый майор милиции, постоянно вытирающий потное лицо и лоб нечистым носовым платком, приговаривавший: «Ну, как же так, ну, как же так, такая молодая, Господи, такая молодая…» И голоса стоящих над ним молодых милиционеров. Николенька их не видел, но слышал монотонное бормотание: «Какая баба молодая и красивая». – «И не говори». – «И как земля такую сволочь носит». – «И ловить их придется». – «А-а-а, не поймаем, кому они нужны.». – «Я бы их…». – «Бедный парень». – «И не говори». – «И что она влезла. Шла бы и шла своей дорогой». – «И не говори». – «Подумаешь, въебали бы этому старому жиду по роже. Ничего бы и не случилось». – «И не говори». – «Жалко. Такая баба молодая и красивая». – «Ей бы жить и жить». – «И детей рожать. Чего она за этого старого козла-марамоя с псом вступилась, дура?!» – «И не говори»… И осталось в памяти то мгновение, когда он было уже услышал хруст черепа низкорослого, но тот увернулся и скрылся в черном кустарнике. И последнее: когда он приподнял Иру – а ее тело стало совсем легким, и это его почему-то удивило, удивило настолько,

что он сразу не почувствовал ужас, который пронизал его через несколько минут и который не отпускал всю жизнь вплоть до последних сознательных минут, ужас человека, почувствовавшего своими ладонями нечто липкое, теплое, казалось бы, еще пульсирующее, – когда он приподнял ее, она была еще жива; потянувшись куда-то в сторону, она сказала: «Вон… там… Тимоша… ждё…»

* * *

Весь ноябрь шел дождь. О снеге, неожиданно выпавшем в октябре, уже дано забыли. Мечтали хотя бы об одном сухом дне. В домах отсырело белье, одежда, занавеси, продукты, появилась плесень. Но дождь всё лил и лил. Высушить коврики, одеяла, скатерть, летнюю одежду не было никакой возможности.

* * *
...

Дорогой мой и любимый Николенька, мальчик мой!

Не знаю, получишь ли ты это письмецо. Возможно, оно придет, когда я буду уже дома, в этом случае мы вместе порвем его, не читая. Скорее всего, оно не дойдет до тебя. Но, мне очень хочется надеяться, что ты всё же его получишь и прочитаешь.

Пишу наспех, так как через час отправляюсь. Зачем меня посылают на эту дальнюю заготовку, да еще за месяц до освобождения, понять не могу. Может, для того, чтобы помучить напоследок – добираться туда надо пешком по замерзающим болотам и непроходимой тайге – дорогу для вывоза леса только прокладывают, – и работа, говорят, там адская – для штрафников, на голодном пайке, с ночлегом в неотапливаемом бараке – щели в палец, и глухомань редкая. Даже конвоя почти нет – бежать невозможно, некуда: кругом на сотни, если не тысячу километров тайга, болота, безлюдье, оголодавшее зверье. Но что-то мне подсказывает, что я оттуда не вернусь. Это не только предчувствие. Вчера местный опер – человек суровый, даже грубый, по образу жизни, бытовым условиям и степени одичания мало отличающийся от зэков, тянущий здесь лямку уже лет пятнадцать – двадцать – со времен их НКВДшных разборок начала хрущевского правления, короче, дядя без сантиментов, увидев меня на улице, остановил свой кряхтящий виллис, вылез из него – дело небывалое – подошел ко мне, долго смотрел, а потом отвел глаза в сторону и что-то пробурчал насчет удачи. Затем пожал руку – чудо – вскочил в свою таратайку и укатил. Думаю, что мой старый знакомый с Литейного позаботился, чтобы я не вышел отсюда.

Родной мой сыночек, что я хочу тебе сказать. Во-первых и в главных, – я очень тебя люблю. Если через пару дней моя жизнь оборвется, я всё равно счастливый человек, ибо эта жизнь подарила мне тебя – и твою маму, конечно. Я вспоминаю каждый миг нашей жизни от первых твоих дней, когда встречал тебя с мамой у Снегиревки, до последнего вечера, перед тем, как меня взяли на другое утро при выходе из дома. Я опять и опять наслаждаюсь твоим смехом, твоими счастливыми глазами, когда мы оборачивали в фольгу редкостные мандарины и вешали их на елку, когда мы садились на велосипеды на даче, чтобы отправиться в заманчивое путешествие к Озеру – Красавице. Я проживаю каждый наш совместный поход в кино – помнишь «Индийскую гробницу» или «Тарзана», или «В сетях шпионажа» – ты обожал эти фильмы, мы их смотрели несколько раз, – каждый твой успех в школе и каждую твою неудачу – двойку, драку или срыв уроков. Тогда это была, чуть ли не трагедия, когда меня вызывали к директору и рассказывали о твоих «подвигах», – сейчас же я всё бы отдал, чтобы очутиться в кабинете этого Георгия Александровича (он, если не ошибаюсь, был контужен – подрагивал головой – и всегда в выцветшем морском кителе), а потом, взяв тебя за руку, идти домой, где ждала встревоженная мама… Там мы немного ругали тебя, но никогда не наказывали. Мы верили в тебя. Даже сейчас, здесь, я самый счастливый человек, ибо у меня есть воспоминания о тебе, о маме, о нашей чудной семье.

Во-вторых… Во-вторых, я хотел написать тебе, чтобы ты жил счастливо и… осторожно, был внимателен к окружающим тебя людям, имея в виду не только заботу о них, но и тщательность отбора близких людей, особый самоконтроль в высказываниях и т. д. Хотел предостеречь тебя от «всевидящего глаза, от всеслышащих ушей». Хотел напомнить Мандельштама: «И стены проклятые тонки, / И некуда больше бежать…» Но потом передумал – это всё чепуха. Живи счастливо и по совести. Я верю в тебя, мой мальчик.

И еще. Помни: я ни о чем не жалею, кроме того, что мало был с тобой и мало ценил тогда то, что имел. Больше ни о чем!

Вот и всё.

Береги маму.

Твой папа.Письмо пришито к Делу…/… « Лингвиста ».Майор Хохлов В.Г.

Полковник Кострюшкин перечитывал письмо несколько раз. Странное дело, он, будучи автором сего романа, как и любой другой создатель, прекрасно знал его окончание. Собственно, именно он сочинил, написал – и подписал «к исполнению». Да, герой мог учудить любую неожиданность по ходу дела, мог удивить, как удивила когда-то Пушкина Татьяна, которая «удрала» штуку, выскочив замуж за генерала, – и удивлял неожиданными, непредсказуемыми поворотами сюжета – своими высказываниями, своим поведением, – но конец был известен, – не сразу, после колебаний и консультаций с Асламазяном, и – окончательно – по совету молодого да раннего Сергачева, но, – известен. Однако, не понимая, почему, Кострюшкин был и удивлен и, главное, расстроен. Он долго сидел в ночном полумраке своего кабинета и перечитывал последнее письмо «Лингвиста» сыну. Какая-то нить связала с ним его подопечного, и вот, эта нить оборвалась, и нéчто очень важное в жизни полковника закончилось и больше никогда не возобновится. Не было ничего подобного в служебной практике Кострюшкина, не вспоминал он своих «кроликов», за исключением того белобрысенького лейтенантика, не думал и уж, тем более, не вел бесконечных бесед наяву и во сне ни с кем, кроме, Александра Николаевича. Этот бесконечный диалог начался даже до их личного знакомства – после первого донесения «Лесника» – и продолжался до сих пор, даже после гибели собеседника.

– Что ж ты наделал!

– Да это не я, это ты наделал.

– Какая теперь разница. Ничего не вернешь.

– Не вернешь, а разница большая…

– Что я могу для тебя сделать?

– Ничего… Впрочем, не трогай сына…

Владимир Сократович и сам решил, что сына «Лингвиста» он оставит в покое – хватит с этой семьи. Дело №…/… он закрыл. «Лесника» отключил от Сергачева. Казалось, можно было вздохнуть и забыть. Но не вздыхалось. Ему было искренне жаль и Александра Николаевича, и его жену, ему было жаль себя – совершенно одинокого и грешного, а то, что он грешен, он прекрасно понимал, как и понимал: пришлось бы ему начать это «Дело» сначала, он бы поступил точно так же, даже зная, чем оно закончится и для «кролика», и для него самого. Постепенно приходило осознание простой истины: ему будет не хватать «Лингвиста» до конца дней его, и он никогда не забудет этого умного, спокойного и порядочного человека – что-что, а разбираться в людях Владимир Сократович умел, – и чем далее, тем более будут мучить его угрызения совести и, вместе с тем, будет наполнять гордость за хорошо – чисто проделанную работу; «Дело» он закроет, но сына несчастного правдоискателя в покое не оставят, и, если не он – Кострюшкин, – то тот, кто придет ему на смену, кому неведомы атавистические рудименты: сомнения, раскаяния, раздумья, – будет «пасти» и дожимать сына «без вести пропавшего», и не только потому, что «яблоко от яблони», хотя и поэтому тоже: парень с гнильцой – думать любит, – а по простому закону его Службы: если кто и попадал в поле зрения, то сеть набрасывалась на всю семью. И пропадет малец, если, конечно, не исчезнет, не растворится.

Поделиться с друзьями: