Абраша
Шрифт:
Везло ему с друзьями – их было немного, но это были верные друзья, везло с увлечениями – никогда он не разочаровывался в них. Везло с собеседниками – а искренняя умная спокойная беседа – не есть ли самое удивительное, самое увлекательное изобретение человечества! И, как оказалось, рискованное… Однако самое большое счастье его жизни, если счастье можно вычислить и сравнить с другим счастьем, были Тата и Николенька. До сего момента он не сомневался, что это тот Божественный выигрыш, который выпадает раз в жизни, и то – не каждому, а избранному.
Повезло ему и сейчас. Он не чувствовал боли, холода. Лежать было удобно, мягко, – наверное, он упал на мох, вереск, хвойные ветки. В дальней вышине сходились макушками вытянутые сосны, чуть заметно выделяясь на фоне мрачнеющего предвечернего неба. Было очень тихо; если бы не чье-то осторожное дыхание, могло показаться, что ватой заткнули уши. Александр Николаевич понимал – чувствовал, что жизнь вместе с кровью покидает его, отсчитывая последние минуты, может, последний час, и этот час он проживет чудно, вновь и вновь погружаясь в свою счастливую жизнь. «Свезло», – как говаривал симпатичный пес у Булгакова: могли просто убить выстрелом в затылок, а не в спину, могли заставить страдать, ан нет – подарили час…
Таежный лес замер в предчувствии обильного снегопада, сухих звонких морозов, хрустальных зимних ночей. Это было совсем другое предчувствие зимы, нежели сырая промозглость поздней ленинградской осени,
Иногда они ходили смотреть телевизор. На Жуковского жил дальний родственник Таты, у него был КВН-49 с линзой. Тата болела за Белоусову и Протопопова – тогда все сходили с ума по фигурному катанию и хоккею. Он отчетливо услышал ее голос: вот это – тодес! Глянь, на внутреннем ребре, с ума сойти, так никто не делает, сейчас будет «космическая спираль», – чудо!.. Их, конечно, никогда не переплюнут, не смейся, хотя, конечно, Горелик – Жук тоже не лыком шиты, но – не то…
Затем он почувствовал рядом маму. Они стояли напротив Таврического сада, и он рассматривал мозаичное панно «Переход Суворова через Альпы» на фасаде музея великого полководца. Мама держала его за руку. У мамы была мягкая сухая теплая ладонь и царапающая мозоль на подушечке у основания третьего пальца. Потом он отчетливо увидел мамин профиль: поджатые губы, нос с легкой горбинкой, гладко зачесанные поблескивающие в темноте черные волосы, забранные в тугой пучок на затылке, – иногда он просыпался ночью и видел, как мама, склонившись над чертежной доской, при свете старой настольной лампы с зеленым абажуром делает «халтуру» (он – Сашенька – тогда не знал, что это такое). Она работала чертежницей в ГИПИ-4, ее зарплаты «никогда не хватало на жизнь» – эти ее слова он тоже отчетливо помнил, поэтому она постоянно работала ночью, после чего он получал в подарок любимое сливочное масло или несколько ломтиков копченой колбасы, или даже иногда маленькую баночку крабов. Мама оторвалась от своего чертежа, отложила рейсшину, посмотрела на него и ласково шепнула: «спи, Сашунок, спи, зайчик».
Маму сменил дед – папин отец. Ему было много лет, Он приходил, что бы ни случалось, в Сочельник, на Пасху, на Троицу, а иногда и просто так. Все садились чинно обедать, дед наливал себе полную стопку водки, осенял себя крестным знамением и говорил: «Ну, с Богом», и одним махом опрокидывал ее. Дед чем-то был похож на старика Савченко. Вот и сейчас Александр Николаевич увидел то ли деда, то ли Савченко, поглаживающего свою бритую черепушку… Потом, как в немом фильме, проплыли сосед Гера, дымки погасших свечей на новогодней елке, Ахматова, с которой познакомил его Батюшка сразу после нашумевшего постановления – все говорили, что мама в профиль похожа на Анну Андреевну, может, поэтому он любил ее поэзию более всего… Вот – Николенька гремит паровозиком под обеденным столом, вот – он же совсем маленький, забрался ему на спину, обхватил руками за шею, пищит от восторга, вот – горячая галька жжет пятки, и он пытается войти в воду, но не может: Тата не отпускает его. Вот хрустит под ногами пахнущий антоновкой первый снег, они идут с Татой к Александринскому садику, в коляске спит Николенька… Вот – мальчик лет пяти в панамке и девичьем платьице сидит на пеньке, – сосредоточен и деловит, так как занят: он икает. Мальчик этот – он сам…
… Александр Николаевич попробовал пошевелить пальцами руки, но это ему не удалось, он не чувствовал свои конечности. «Как всё оказалось просто, – подумал он, – просто и хорошо. Умирать просто и хорошо, легко… это потому, что хорошо, наверное, я прожил свою жизнь».
… Верхушки черных сосен очертили чернильно-синий неровный круг, в котором, как в отраженной проруби, плавали высокие мелкие звезды. Стало морозно, это он определил по заиндевевшим ресницам и пару, обозначавшем его прерывистое дыхание; но он не чувствовал холода. Ему было тепло, даже жарко.
Солнце стало разламываться, рассыпаться, превращаясь в расплавленные блики, в россыпи золотой пыли, блекнувшей в увеличивающейся толще воды, которая стала вдруг угрюмо-серой, беспросветной. Он пытался вынырнуть, но вода не отпускала его. Тата наверху, покачиваясь на надувном матраце, протягивала ему руки, и он тянулся к ней, но тщетно, свинцовая масса, разделявшая их, сомкнулась, солнечный свет угас, тишина и мрак стали его миром. Вдруг одно имя кольнуло его, он в изумлении приоткрыл глаза – «не может этого быть» – «может», – кто-то ответил ему, и он умер.
«В лунном сиянии снег серебрится. Вдоль по дороге…» Чуть слышное дыхание нарушало безмолвие, простиравшееся на сотни километров, и несколько пар зеленоватых глаз фосфоресцировало в темноте.
Что осталось в памяти? А в памяти остался старик, прижимающий к земле свою собаку. Собака пыталась выпростать свое тело, но старик прижимал ее, обхватив двумя руками, особо стараясь прикрыть ее голову. Так, наверное, прижимали своих детей к земле во время бомбежки или артобстрела. И ее голос: «как мне не хочется идти на эту защиту…» И еще запомнился майор, добродушный, круглолицый майор милиции, постоянно вытирающий потное лицо и лоб нечистым носовым платком, приговаривавший: «Ну, как же так, ну, как же так, такая молодая, Господи, такая молодая…» И голоса стоящих над ним молодых милиционеров. Николенька их не видел, но слышал монотонное бормотание: «Какая баба молодая и красивая». – «И не говори». – «И как земля такую сволочь носит». – «И ловить их придется». – «А-а-а, не поймаем, кому они нужны.». – «Я бы их…». – «Бедный парень». – «И не говори». – «И что она влезла. Шла бы и шла своей дорогой». – «И не говори». – «Подумаешь, въебали бы этому старому жиду по роже. Ничего бы и не случилось». – «И не говори». – «Жалко. Такая баба молодая и красивая». – «Ей бы жить и жить». – «И детей рожать. Чего она за этого старого козла-марамоя с псом вступилась, дура?!» – «И не говори»… И осталось в памяти то мгновение, когда он было уже услышал хруст черепа низкорослого, но тот увернулся и скрылся в черном кустарнике. И последнее: когда он приподнял Иру – а ее тело стало совсем легким, и это его почему-то удивило, удивило настолько,
что он сразу не почувствовал ужас, который пронизал его через несколько минут и который не отпускал всю жизнь вплоть до последних сознательных минут, ужас человека, почувствовавшего своими ладонями нечто липкое, теплое, казалось бы, еще пульсирующее, – когда он приподнял ее, она была еще жива; потянувшись куда-то в сторону, она сказала: «Вон… там… Тимоша… ждё…»Весь ноябрь шел дождь. О снеге, неожиданно выпавшем в октябре, уже дано забыли. Мечтали хотя бы об одном сухом дне. В домах отсырело белье, одежда, занавеси, продукты, появилась плесень. Но дождь всё лил и лил. Высушить коврики, одеяла, скатерть, летнюю одежду не было никакой возможности.
Дорогой мой и любимый Николенька, мальчик мой!
Не знаю, получишь ли ты это письмецо. Возможно, оно придет, когда я буду уже дома, в этом случае мы вместе порвем его, не читая. Скорее всего, оно не дойдет до тебя. Но, мне очень хочется надеяться, что ты всё же его получишь и прочитаешь.
Пишу наспех, так как через час отправляюсь. Зачем меня посылают на эту дальнюю заготовку, да еще за месяц до освобождения, понять не могу. Может, для того, чтобы помучить напоследок – добираться туда надо пешком по замерзающим болотам и непроходимой тайге – дорогу для вывоза леса только прокладывают, – и работа, говорят, там адская – для штрафников, на голодном пайке, с ночлегом в неотапливаемом бараке – щели в палец, и глухомань редкая. Даже конвоя почти нет – бежать невозможно, некуда: кругом на сотни, если не тысячу километров тайга, болота, безлюдье, оголодавшее зверье. Но что-то мне подсказывает, что я оттуда не вернусь. Это не только предчувствие. Вчера местный опер – человек суровый, даже грубый, по образу жизни, бытовым условиям и степени одичания мало отличающийся от зэков, тянущий здесь лямку уже лет пятнадцать – двадцать – со времен их НКВДшных разборок начала хрущевского правления, короче, дядя без сантиментов, увидев меня на улице, остановил свой кряхтящий виллис, вылез из него – дело небывалое – подошел ко мне, долго смотрел, а потом отвел глаза в сторону и что-то пробурчал насчет удачи. Затем пожал руку – чудо – вскочил в свою таратайку и укатил. Думаю, что мой старый знакомый с Литейного позаботился, чтобы я не вышел отсюда.
Родной мой сыночек, что я хочу тебе сказать. Во-первых и в главных, – я очень тебя люблю. Если через пару дней моя жизнь оборвется, я всё равно счастливый человек, ибо эта жизнь подарила мне тебя – и твою маму, конечно. Я вспоминаю каждый миг нашей жизни от первых твоих дней, когда встречал тебя с мамой у Снегиревки, до последнего вечера, перед тем, как меня взяли на другое утро при выходе из дома. Я опять и опять наслаждаюсь твоим смехом, твоими счастливыми глазами, когда мы оборачивали в фольгу редкостные мандарины и вешали их на елку, когда мы садились на велосипеды на даче, чтобы отправиться в заманчивое путешествие к Озеру – Красавице. Я проживаю каждый наш совместный поход в кино – помнишь «Индийскую гробницу» или «Тарзана», или «В сетях шпионажа» – ты обожал эти фильмы, мы их смотрели несколько раз, – каждый твой успех в школе и каждую твою неудачу – двойку, драку или срыв уроков. Тогда это была, чуть ли не трагедия, когда меня вызывали к директору и рассказывали о твоих «подвигах», – сейчас же я всё бы отдал, чтобы очутиться в кабинете этого Георгия Александровича (он, если не ошибаюсь, был контужен – подрагивал головой – и всегда в выцветшем морском кителе), а потом, взяв тебя за руку, идти домой, где ждала встревоженная мама… Там мы немного ругали тебя, но никогда не наказывали. Мы верили в тебя. Даже сейчас, здесь, я самый счастливый человек, ибо у меня есть воспоминания о тебе, о маме, о нашей чудной семье.
Во-вторых… Во-вторых, я хотел написать тебе, чтобы ты жил счастливо и… осторожно, был внимателен к окружающим тебя людям, имея в виду не только заботу о них, но и тщательность отбора близких людей, особый самоконтроль в высказываниях и т. д. Хотел предостеречь тебя от «всевидящего глаза, от всеслышащих ушей». Хотел напомнить Мандельштама: «И стены проклятые тонки, / И некуда больше бежать…» Но потом передумал – это всё чепуха. Живи счастливо и по совести. Я верю в тебя, мой мальчик.
И еще. Помни: я ни о чем не жалею, кроме того, что мало был с тобой и мало ценил тогда то, что имел. Больше ни о чем!
Вот и всё.
Береги маму.
Твой папа.Письмо пришито к Делу…/… « Лингвиста ».Майор Хохлов В.Г.
Полковник Кострюшкин перечитывал письмо несколько раз. Странное дело, он, будучи автором сего романа, как и любой другой создатель, прекрасно знал его окончание. Собственно, именно он сочинил, написал – и подписал «к исполнению». Да, герой мог учудить любую неожиданность по ходу дела, мог удивить, как удивила когда-то Пушкина Татьяна, которая «удрала» штуку, выскочив замуж за генерала, – и удивлял неожиданными, непредсказуемыми поворотами сюжета – своими высказываниями, своим поведением, – но конец был известен, – не сразу, после колебаний и консультаций с Асламазяном, и – окончательно – по совету молодого да раннего Сергачева, но, – известен. Однако, не понимая, почему, Кострюшкин был и удивлен и, главное, расстроен. Он долго сидел в ночном полумраке своего кабинета и перечитывал последнее письмо «Лингвиста» сыну. Какая-то нить связала с ним его подопечного, и вот, эта нить оборвалась, и нéчто очень важное в жизни полковника закончилось и больше никогда не возобновится. Не было ничего подобного в служебной практике Кострюшкина, не вспоминал он своих «кроликов», за исключением того белобрысенького лейтенантика, не думал и уж, тем более, не вел бесконечных бесед наяву и во сне ни с кем, кроме, Александра Николаевича. Этот бесконечный диалог начался даже до их личного знакомства – после первого донесения «Лесника» – и продолжался до сих пор, даже после гибели собеседника.
– Что ж ты наделал!
– Да это не я, это ты наделал.
– Какая теперь разница. Ничего не вернешь.
– Не вернешь, а разница большая…
– Что я могу для тебя сделать?
– Ничего… Впрочем, не трогай сына…
Владимир Сократович и сам решил, что сына «Лингвиста» он оставит в покое – хватит с этой семьи. Дело №…/… он закрыл. «Лесника» отключил от Сергачева. Казалось, можно было вздохнуть и забыть. Но не вздыхалось. Ему было искренне жаль и Александра Николаевича, и его жену, ему было жаль себя – совершенно одинокого и грешного, а то, что он грешен, он прекрасно понимал, как и понимал: пришлось бы ему начать это «Дело» сначала, он бы поступил точно так же, даже зная, чем оно закончится и для «кролика», и для него самого. Постепенно приходило осознание простой истины: ему будет не хватать «Лингвиста» до конца дней его, и он никогда не забудет этого умного, спокойного и порядочного человека – что-что, а разбираться в людях Владимир Сократович умел, – и чем далее, тем более будут мучить его угрызения совести и, вместе с тем, будет наполнять гордость за хорошо – чисто проделанную работу; «Дело» он закроет, но сына несчастного правдоискателя в покое не оставят, и, если не он – Кострюшкин, – то тот, кто придет ему на смену, кому неведомы атавистические рудименты: сомнения, раскаяния, раздумья, – будет «пасти» и дожимать сына «без вести пропавшего», и не только потому, что «яблоко от яблони», хотя и поэтому тоже: парень с гнильцой – думать любит, – а по простому закону его Службы: если кто и попадал в поле зрения, то сеть набрасывалась на всю семью. И пропадет малец, если, конечно, не исчезнет, не растворится.