Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Загоскин как мог старался усердно исполнить, говоря словами Аксакова, «мысль необдуманно смелую» — написать картину двенадцатого года, ориентируясь не столько на историческую подлинность (хотя бытовой подлинности немало в романе), сколько на патриотические идеи, пылкость чувств к России, обличение «обезьянского» подражания французам, восхищение благородством русских офицеров, с их великодушием к пленным, к побежденному врагу, наконец, на горький урок Полины, любовь которой к врагу ее отечества не приносит счастья. Загоскин, сердце которого, по его словам, «не терпело немоты», не накладывал запрета на уста свои и своих героев, когда надо было излиться в священных для него чувствах, так что даже побаивался непонимания читателей, обращаясь к ним на этот счет в предисловии с просьбой (может быть, несколько иронической) «не смеяться над моим патриотизмом, если между моих русских найдется много умных, любезных и даже истинно просвещенных людей». Но такая просьба все же не уберегала Загоскина от насмешек по поводу его «квасного патриотизма», хотя преобладало среди читателей сочувствие к автору.

Аксаков, как уже было сказано, строго отнесся к роману «Рославлев, или Русские в 1812 году», но, помня его собственные слова о «второстепенных писателях», которые

приготовляют материал, поприще для писателей великих, мы и в этом романе Загоскина можем увидеть подготовительную работу к последующей картине двенадцатого года в русской литературе. Читая этот первый у нас роман о двенадцатом годе, невольно ищешь в нем то, что могло обратить на себя внимание автора «Войны и мира», и кажется даже, что находишь в нем зачатки того, что нам так памятно в романе Толстого: салонное пустословие русской светской публики с французской речью; «варварство» в глазах французов русских партизан; ирония в отношении Наполеона; полемические отступления, обращенные против его «обожателей». У Загоскина французский пленный офицер, удивленный великодушием казака, восклицает: «О, этот русский достоин быть французом». А в «Войне и мире» от французского офицера «высшее в свете наименование» француза получает Пьер Безухов. Совпадение, вернее всего, случайное, но оно говорит о том, что Загоскин мог и зорко видеть, и метко сказать. Вспоминаются невольно толстовские солдаты, когда читаешь у Загоскина, например, разговор русского офицера с дежурным по роте, который докладывает, сколько «поднято» убитых и сколько ранено, не показывая виду, что у него самого вся кисть раздроблена («больно мозжит»), и только по приказу командира идет к лекарю. Или рассказы по взаимной договоренности офицеров, «народа обстрелянного», о том, как и в каких обстоятельствах каждый из них испытал страх.

Но ни «Рославлев», ни последующие исторические романы не повторили успеха «Юрия Милославского», что явно огорчало Михаила Николаевича, но не удивляло его друга Сергея Тимофеевича, который трезвее видел, как за последние годы «требования публики изменились». Литература в жизни Загоскина шла рука об руку с его службой, которой он занимался с горячим усердием и пониманием дела. Оставив место директора императорских московских театров, вступил в должность директора Московской Оружейной палаты, каковым оставался до самой своей кончины. Будучи произведен в действительные статские советники, Михаил Николаевич возвысился чином над всеми своими московскими приятелями. Но гражданское это генеральство нисколько не остепенило Загоскина, всегда и везде он оставался самим собою, не стесняя своей простоты и добродушной веселости даже и в камергерском мундире. Цельность его натуры была, можно сказать, счастливая, легкая, бытовая. Но и крепким орешком была эта цельность при всей его мягкости. Если чего не принимает душа — того уже не навяжешь, как бы ни хвалили другие, какими бы важными, учеными словами ни именовали. Соберутся русские люди (Михаил Николаевич называл их под горячку «европейцами», «медью звенящей»), и пошло: Гегель, феноменология духа, трансцендентализм, интеллигибельный принцип, три царства абсолютного духа, примиренное возвращение из своего инобытии к самому себе. Сидит, слушает эту премудрость Загоскин, да и вырвется у него: «Эх, что это и за жизнь с такими понятиями!» Вот и решай каждый, как к этому отнестись: с возмущением ли, со снисходительной улыбкой; с презрением. Впрочем, бывало и так, что носившиеся в гегелевских интеллектуальных воспарениях умствователи, услышав с толком сказанное здравое загоскинское слово, как бы внезапно падали со своих воображаемых высот, увидя вдруг себя не в таком уж величественном положении. А Михаил Николаевич доволен, готов принять их, опустившихся с чужих заоблачных высот, в свои земные объятия.

Да и Сергей Тимофеевич был далек от всякого философствования, если и видел в чем «застой» у своего друга, то в непонимании Гоголя. Вот уж где «застой», и конца не видно! Совсем возмутило Сергея Тимофеевича, когда Загоскин, издавший до этого две книжки «Москва и москвичи» с интересным описанием Белокаменной, ее зданий, заведений, образа жизни, нравов ее обитателей, вдруг принялся за описание провинции (для третьего выпуска «Москвы и москвичей»). И это не выезжая тридцать лет из Москвы, сидя в своем Денежном переулке. И с какой же целью? Желая уничтожить Гоголя, писавшего, видите ли, карикатуру на нашу провинцию, он, Загоскин, хочет сказать положительную правду о ее нравах. Неимоверная дерзость. Сергей Тимофеевич был оскорблен. Так время сближало, разделяло их, но в общем-то оставляло прежними, несмотря на литературные расхождения, их дружественные отношения.

Гораздо дальше унесло течением времени от Аксакова другого его давнего друга — Шаховского. В последний раз виделся он с Шаховским незадолго до его смерти, наступившей в 1846 году. Хотя еще с молодости старообразный лицом, Александр Александрович, казалось, и не изменился, но это уже был не тот, не прежний Шаховской. Они до этого давно не виделись, но Шаховской против обыкновения уже не шлепнул себя по лысине при неожиданной встрече, не впился в него разговором, равнодушно смотрел он своими маленькими глазами, и напрасно Сергей Тимофеевич хотел найти в них глаза прежнего друга, когда тот, бывало, думал о каком-нибудь герое своей пьесы или же в споре старался придать своему лицу, как он наивно думал, насмешливое, язвительное выражение. Но разговорились по старой памяти, и Шаховской оживился.

— Скажи ты мне, Селгей Тимофеевич, твой секлет, как ты нашел велу в совлеменную лителатулу? — как обычно, не выговаривая «р», коверкая слова, вдруг заторопился Шаховской. — А я, блат, велить не могу. Все в плошлом: Клылов, Глибоедов, Пушкин. А театл? Помнишь спектакль для солдат в Большом театле? Тепель уж без плосвета наступило для меня это молчание.

Сергей Тимофеевич прекрасно помнил этот, двадцатилетней давности, бесплатный спектакль для солдат. Необычное зрелище являл собою зрительный зал: ни одного фрака, ложи всех ярусов наполнены гвардейскими солдатами разных полков. Они сидели неподвижно, в разноцветных мундирах, как раскрашенные восковые фигуры. Стояла совершенная тишина, удивительная при таком множестве народа. С приездом государя началось представление, показывали как раз забавную комедию и водевиль Шаховского. На сцене все находилось в движении, в кипении, звучали страстные речи, наддавали комического жару Щепкин и другие актеры и актрисы, государь

часто смеялся в своей ложе, как было видно сидевшему в середине самого оркестра Аксакову, — а в театре царствовали полнейшая тишина и неподвижность, ни малейшего знака одобрения, участия. Спектакль кончился при такой же тишине, как и начался. Государь уехал, вставшие со своих мест в ложах необычные зрители начали без всякой торопливости, в полном порядке медленно выходить. Аксакову, отправившемуся на дрожках в свою Таганку, интересно было знать: что же говорят солдаты о спектакле? Обгоняя по дороге шедшие в казармы колонны солдат, он жадно вслушивался в их веселый говор, ожидая услышать обсуждение спектакля, но, судя по долетавшим до него словам, солдаты говорили о чем-то своем, словно и не были в театре. Странное это событие долго вспоминалось Аксакову, навело его на многие размышления, и не только театральные — во время спектакля в большой царской ложе находились иностранные послы, которым, видимо, задала задачу своим молчанием русская публика в солдатских мундирах.

И вот теперь Шаховской напомнил о том удивительном, незабываемом спектакле, открыв вдруг в этом молчании для Аксакова еще новый, щемящий смысл. Сергей Тимофеевич знал, как горько далась его другу отрешенность от театра: ведь вот уже десять лет он не у дел. Как когда-то пьеса его была играна при странной тишине, так всеобщее уже теперь молчание, равнодушие легли на все его драматическое искусство. С этим он не хотел мириться, считая повинным время, современную действительность, от которой он отворачивался как от дурного спектакля. В новой литературе не видел он никаких надежд, живя прошлым. Да что литература?! Самый путь России наводил Шаховского на мрачные мысли, и выход виделся ему в «русском самобыте», в отказе от чужеземных образцов, от гордыни философии, не в ней спасение, а в вере.

Мало кому так и довелось понять, что за человек Шаховской. Вот на лбу его до сих пор коричневое пятно, отчего? Тогда еще, двадцать лет назад, Аксаков узнал, даже сам случайно увидел, что Шаховской подолгу, часами, особенно по ночам, молится, стукается лбом об пол. Этому многие тогда не верили, зная склонность Шаховского как сына XVIII века к веселому кощунству.

Встреча, как выяснилось вскоре, стала прощальной. Уход Шаховского оставил чувство тихое и примиряющее.

Самому же Сергею Тимофеевичу в последнее время недоставало такого примирения с собою. Наступило испытание, которое ему было невыносимо трудно, почти невозможно переносить. Человек всю жизнь, с малых лет, радовался свету, во все глаза смотрел на природу, на все чудесное, захватывающее в ней, вглядывался в крылышки бабочки, открывая для себя невообразимую красоту в узорах и цветных переливах, с замирающим сердцем подкрадывался с ружьем к дичи, дрожал от одного внезапного погружения поплавка в воду… На его глазах выросли дети, все в них знакомо ему до мельчайших черт, движений… И вот всему приходит конец, глаза начинают замутняться, мир меркнет, любимые лица расплываются в пятна. И это ужасное время наступило для Сергея Тимофеевича в 1845 году, когда ему шел пятьдесят четвертый год. Началось с помрачения левого глаза, потом стало худо и с правым. Лечение не помогало, не принес облегчения и следующий год.

«Глаза мои пришли также в весьма дурное положение, — писал Аксаков Погодину в марте 1846 года, — не только потому, что левым глазом я не вижу и солнца, а правым на все гляжу сквозь сетку пятен… и клочьев, — но потому что глаза мои, особенно слепой, находятся в воспалительном состоянии». И далее он писал, что лечение сильным средством, «от которого вечер, ночь и утро я потел, а днем сильно знобило, — не оказало ни малейшей пользы, а сделало меня способным к простуде». В конце 1846 года тому же Погодину Аксаков сообщил: «С некоторого времени я нахожусь почти в одном и том же положении: я избавился покуда благодаря Бога от прежних жестоких страданий и укрепился несколько духом и телом, но головные и глазные боли иногда по утрам довольно жестокие меня не оставляют ни на один час». Теперь уже Сергей Тимофеевич не мог собственноручно писать, а стал диктовать, большая часть дня проходила для него в слушании чтения, так легче забывалось несчастье. В уединении справляться с этим было труднее.

Вот когда наступало время вспомнить, как это бывает с нами в страдании, сродное ему в жизни, всех тех людей, которые оказывались в таком же, как он теперь, положении. Вспоминался слепой поэт Николай Петрович Николев, с которым он познакомился в 1812 году. Привел Сергея Тимофеевича тогда к нему стихотворец Шатров, заранее предупредив, что Николев желает казаться зрячим и не любит, если кто принимает его за слепца. Он так и встретил гостей, подчеркнуто свободно идя к ним навстречу и протягивая руку и также ловко воротясь к своим креслам. Глаза его были совершенно ясны, так что, не зная, что он слеп, можно было принять его за зрячего. Николев одет был парадно, но неопрятно; во всех его движениях, в самом любезно-снисходительном тоне было сознание своего величия, подогреваемое бесцеремонными похвалами Шатрова. Кончилось тем, что бессмертный Николев (как назвал его в глаза Шатров, прося что-нибудь прочитать) начал декламировать сцену из своей трагедии, после чего с тем же видом зрячего воротился к своим креслам и внушительно уселся в них. Молодой Аксаков часто бывал потом у Николева, привык к странностям хозяина, сам даже помогал ему в исполнении зрячей роли, ловко, как вожак, приходя ему на помощь в затруднительном положении, и уже не дивился разыгрываемой слепцом печальной комедии.

Приходил на память Сергею Тимофеевичу и еще один слепой, вернее, полуслепой, с одним глазом, Гнедич (перенесший ребенком черную оспу и чуть совсем не ослепший). Над ним тоже подсмеивался один из знакомых молодого Аксакова — актер Шушерин, который, ведя его к Гнедичу, предупреждал, что «Гнедич будет читать с таким жаром и с такими жестами, что опасно сидеть близко к нему, особенно с кривого глаза». Гнедич читал действительно с необычайным пылом и с такими неистовыми движениями, что задел за подсвечник, который едва не угодил в голову Шушерина. Но в славных стихах Гнедича, в самом его чтении было столько силы и выразительности, что забывались смешные выходки декламатора. Тогда молодой, страстный Аксаков и не задумывался над положением полуслепого Гнедича, а у того был и свой мрак, и свой свет. Наедине, без слушателей беседовал он не с одним только Гомером, но и с другими поэтами-слепцами: легендарным Оссианом, Мильтоном, и было ему чем поделиться с ними, было что внести в их поэтические образы из своих личных переживаний. Тогда и открывается скрытый свет в других, когда к самому приходит внутреннее прозрение.

Поделиться с друзьями: