Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но и при таком чутком понимании «направления» духовной жизни Гоголя он оставался для Аксакова преимущественно и даже только великим художником, и струны в нем задевались только художнические. Гоголю же если и были бы внятны какие-то доводы, то вовсе не эстетические, а скорее духовные — относительно хотя бы этого же Фомы Кемпийского. Книгу его Гоголь представлял своим друзьям как безусловное откровение, как своего рода руководство к действию, но любопытно было бы видеть, как отнесся бы, что говорил Гоголь в ответ на осуждение этой книги столь почитаемыми им старцами Оптиной пустыни, где он не раз бывал. Известно, что первый из знаменитых оптинских старцев прошлого века иеросхимонах Леонид называл книгу Фомы Кемпийского «душевно вредною», написанной в состоянии самообольщения, сулящей читателю общение с Богом без предварительного очищения покаянием. Подобного мнения конечно же был и преемник старца Леонида старец Макарий, с которым беседовал в Оптиной пустыни Гоголь. И другие современники Гоголя отрицательно относились к этой книге средневекового западного философа, видя в ней католическую гордыню. Так, епископ Игнатий (Бренчанинов) называет эту книгу «кокетством перед Богом». Доводы оптинских старцев могли бы поставить в затруднение Гоголя, для него духовный опыт только и мог теперь что-то существенно значить. До житейского же эстетического опыта Гоголю, погруженному в свое религиозное «направление», и дела никакого не было.

Но после Фомы Кемпийского и полученного назидания

насчет внутреннего зрения Сергея Тимофеевича ожидал новый жестокий удар. В конце 1846 года дошло до него известие из Петербурга, что там печатаются знакомые ему «Выбранные места из переписки с друзьями». Тотчас же он написал письмо Плетневу, выпускавшему книгу Гоголя, с протестом и требованием не печатать ее. Плетнев ответил отказом. То, что Аксаков знал из книги, привело его в ужас. Давнишнее опасение исполняется, решил он: «Религиозная восторженность убила великого художника и даже сделает его сумасшедшим». Сергей Тимофеевич вознегодовал, когда ему, больному и ужасно страдавшему, прочли еще раз книгу Гоголя, и продиктовал к нему письмо. Диктовал он (сыну Константину) это письмо понемногу, волнуясь и увеличивая свои страдания, боясь, что оттого письмо потеряет свою цельность и энергию, но получилось оно если и не «жестоким», как думал и хотел того автор, то, во всяком случае, взволнованным и откровенным. Аксаков писал, что уже давно начало не нравиться ему «новое направление», которому предался Гоголь. Многие места из прежних гоголевских писем не могли не смущать, но «они были окружены таким блеском поэзии, такою искренностью чувства», что он не мог поверить своему внутреннему чувству, своей настороженности. Теплые, дружеские излияния сменились в письмах Гоголя наставлениями проповедника, всегда холодными, полными гордыни в рубище смирения.

С нетерпением ждал Сергей Тимофеевич ответного письма Гоголя и, получив, только еще более вознегодовал. Гоголь вежливо (Аксаков не мог поверить, что искренно, ибо был убежден бесповоротно в гордыне его, ни с чем не считающейся) благодарил за письмо, уверяя, что «все, что нужно взять из него к соображению, взято», но тут же уточнял: «Вновь повторяю вам еще раз, что вы в заблуждении, подозревая во мне какое-то новое направление. От ранней юности у меня была одна дорога, по которой иду». Впоследствии, уже после смерти Гоголя, Аксаков и сам повторит это (как признает и «неумеренность порицаний» им некоторых гоголевских статей), но тогда чувства кипели, в Гоголе-проповеднике он видел врага Гоголя-художника, готов был быть «палачом» первого ради второго, ничего иного не хотел знать и слышать, и несогласие с ним Гоголя только разжигало его. Он не выбирал выражения, говоря другу «беспощадную правду»: «ваш непростительно ошибочный взгляд»; «книга ваша вредна: она распространяет ложь ваших умствований и заблуждений», «дьявольская гордость, которую вы принимаете за христианское смирение». А в письме к сыну Ивану (служившему в то время в Калуге), сочувственно относившемуся — в отличие от отца, брата Константина и сестры Веры — к «Выбранным местам», Сергей Тимофеевич и вовсе, по страстности своей натуры, предался излишеству в излиянии негодующих чувств: «Все это с начала до конца чушь, дичь и нелепость»; «Я вижу в Гоголе добычу сатанинской гордости, а не христианского смирения»; «Я не мог без жалости слышать этот язык, пошлый, сухой, вялый и безжизненный, которым ты упиваешься»; «Хвалителей будет очень много, и Гоголь может утвердиться в своем сумасшествии»; «Нет ни одного здорового слова, везде болезнь или в развитии, или в зерне». Старик даже объявил, что в «сумасшествии» Гоголя видит «много плутовства»). Надо было иметь не только много выдержки, уважения к достоинству слова, к самому Аксакову, но и действительно находиться в особом внутреннем состоянии, чтобы так сдержанно отвечать на горячие нападки, как это делал Гоголь в своих ответах на письма Сергея Тимофеевича. Впрочем, с досадой спрашивал он своего страстного друга: «К чему вы также повторяете нелепости, которые вывели из моей книги недальнозоркие, что я отказываюсь в ней от звания писателя, переменяю призванье свое, направленье и тому подобные пустяки». И далее писал: «Книга моя есть законный и правильный ход моего образования внутреннего, нужного мне для того, чтобы стать писателем не мелким и пустым, но почувствовавшим святость и своего звания, как и всех других званий, которые все должны быть святы… Друг мой! Не будьте и вы так самоуверенны в непреложности своих заключений… Мне показалось даже, как бы в устах ваших раздались не ваши, а какие-то юношеские речи, как бы в этом месте вашего письма сказал, несколько понадеясь на себя, Константин Сергеевич, а не вы. В них отзывается такой смысл: „Твоя голова не здрава, а моя здрава; я вижу ясно вещь и потому могу судить о тебе“. Друг мой, теперь такое время, что вряд ли у кого из нас здрава как следует голова. Глядеть на меня, как на блудного сына, и ожидать моего возвращения на путь истинный может только тот, кто сам стоит уже на этом истинном пути. А это один только Бог ведает, кто из нас на каком именно месте стоит».

Примирительный, глубоко грустный, хотя иногда и с «перцем», по слову самого Гоголя, тон его писем постепенно охлаждающе действовал на Сергея Тимофеевича, умеряя его обвинительный пыл. И пусть уступчивость Гоголя была истолкована несколько произвольно в семье Аксаковых (как считала Вера Сергеевна, не без солидарности, конечно, с отесенькой, что «Гоголь опомнился и сам видит свои ошибки и признает их») — разговор в переписке постепенно входил в прежнее дружеское русло, с речью, еще не остывшей от страстей, но уже и умиротворенной в возобновленном попечительстве Сергея Тимофеевича о друге, которого он звал домой, на родину, где только и можно получить «полное выздоровление», звал непременно приезжать к ним, в подмосковную, где есть все условия и где все будет сделано для его отдохновения. Оставалось теперь надеяться и ждать, что недалеко уже то время, когда Гоголь воротится на родную почву.

И вот время, которого так ждал Сергей Тимофеевич, наконец пришло — весной 1848 года Гоголь через Одессу возвратился в Россию. Сначал он проехал в Васильевку, где прожил до осени, а в сентябре 1848 года приехал в Москву. Первым из Аксаковых, кто встретился с ним в Москве, был Константин, который, увидев его, забыл все и чуть не задушил, обнимая. Сергей Тимофеевич и Гоголь увиделись после шестилетнего перерыва, и вскоре же между ними установились прежние отношения, без всякого упоминания книги, вызвавшей такие страсти в доме Аксаковых. По-прежнему Гоголь часто бывал у них, был веселее, разговорчивее, чем прежде, читал вслух русские песни, переведенную Жуковским «Одиссею», казался здоровым и бодрым. Каждый раз при встрече, обнимая Гоголя, Сергей Тимофеевич щупал его руки, радуясь их крепости, любуясь пополневшим другом. Но это впечатление было ошибочным: не знал Сергей Тимофеевич, что в письмах этого времени Гоголь был совсем другим, жаловался на смутное «состояние души своей», на «недвижность» своих литературных занятий, на бездействие сил своих. И уж совсем не тем, кем в доме Аксаковых, был Гоголь в письмах к М. А. Константиновскому, отцу Матвею, ржевскому протоиерею, с которым переписывался еще до приезда в Россию, исповедуясь перед ним в своих «слабостях и пороках», бичуя себя за малость веры, за черствость сердца.

В семье же Аксаковых Гоголь казался даже веселым — там он мог не показывать своего уныния, «чтобы не вводить в него других», да и «Выбранные места» еще стояли между ними. Так прошли зимние месяцы, наступило лето 1849 года. Гоголь приезжал

в Абрамцево. Здесь он гулял по рощам, ходил с Сергеем Тимофеевичем по грибы, хотя «смиренная охота» (как называл собирание грибов Аксаков) не увлекала Николая Васильевича. Он забавлялся тем, что, найдя гриб, подкладывал его на дорожку в расчете, что спутник потянется на него и подберет, это делалось почти на глазах опытного охотника. Однажды вечером (это было 18 августа 1849 года), усевшись на свой диван, Гоголь вдруг сказал:

— Да не прочесть ли нам главу «Мертвых душ»?

Можно было подумать, что он говорит о первом томе «Мертвых душ», так это понял и Константин Сергеевич, который встал, чтобы принести книгу сверху, из своей библиотеки. Но Гоголь удержал его за рукав и сказал:

— Нет, уж я вам прочту из второго.

И тут же вытащил из кармана большую тетрадь.

Трудно вообразить, что почувствовал Сергей Тимофеевич при этих словах. Сейчас он может услышать то, чего больше всего боялся: проповедник убил художника, второй том недостоин прежнего Гоголя! Растерянность его смутила даже и Гоголя, придвинувшегося к столу и приготовившегося читать. Первые же страницы сняли страх Сергея Тимофеевича, успокаивая его душу и постепенно наполняя ее восторгом: это был прежний Гоголь, гениальный художник, нисколько не утративший своей силы и глубины. После чтения, продолжавшегося час с четвертью, Аксаковы, отец и сын, совершенно счастливые, восторженные, наперебой обрушили на Гоголя такой шквал приветствий и похвал, что и без того усталый Гоголь в изнеможении запросил отдыха и ушел наверх, в свою комнату.

Сергей Тимофеевич обвинял себя, Фому Неверующего, за маловерие относительно творческого таланта Гоголя: оказалось же, что этот талант не только жив, он стал выше и глубже, дожить бы только до выхода книги, до полного торжества Гоголя на всем пространстве Руси.

Позднее ту же первую главу второго тома «Мертвых душ» с поправками Николай Васильевич еще раз прочел Аксаковым, несказанно радуя Сергея Тимофеевича тем, что автор воспользовался его замечаниями. Затем последовало чтение второй главы, третьей, четвертой. Каждый раз это были «именины сердца» для Аксаковых, говоря невинными словами гоголевского героя. Восхищение Константина Сергеевича было бы еще более полным, знай он сказанные Гоголем тогда же в письме к Жуковскому слова о том, что «второй том „Мертвых душ“ мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтению Гомера».

Хотя Абрамцево и было отдохновением для Гоголя, хотя уют окружал его в этой дружной семье, но жил он, в сущности, другим, даже «Мертвые души» (которые вроде бы так объединяли его с Аксаковыми) значили для него не то же самое, что для Сергея Тимофеевича, видевшего в них только художественное произведение (тогда как Гоголь мог бы сказать о них словами из одного своего письма: «Скажите мне, зачем мне, вместо того, чтобы молиться о прощеньи всех прежних грехов моих, хочется молиться о спасеньи русской земли, о водворении в ней мира, наместо смятения, и любви, наместо ненависти к брату?»). Неотступно занятого мучительной мыслью о «Мертвых душах» Гоголя поражало то, что он в своих заметках называл «идеей города», куда попадает Чичиков, «возникшая до высокой степени пустота» существования обывателей. «Как пустота и бессильная праздность жизни сменяется мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогаются. Смерть поражает нетрогающийся мир. И еще сильнее между тем должна представиться читателю мертвая бесчувственность жизни. Проходит страшная мгла жизни, и еще глубокая сокрыта в том тайна. Не ужасное ли это явление — жизнь без подпор прочной? не страшно ли великое она явленье?.. Так слепа… жизнь при бальном сиянии, при фраках, при сплетнях и визитных билетах… Весь город со всем вихрем сплетен, преобразование бездельности жизни всего человечества в массе…

Как низвести всемирность… безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья мира?»

Для Гоголя было страшно знать и видеть, как жизнь людей проходит в духовной слепоте, в неведении, зачем они пришли в этот мир, что все существование их на этой земле есть пустота, которая «сменяется мутною, ничего не значащею смертью». Сам он с его христианскими принципами служить ближнему (как и с молодых лет — Отечеству) своим долгом считал помочь людям выйти из этой «мглы жизни». Но чтобы как писателю явить миру действенное слово, надо самому преобразиться нравственно. И главным творчеством для него становится «внутреннее делание» своей личности, духовное развитие ее, совершенствование, что и достигалось им и что замечалось близкими в его «нраве» и «наружности», например в воспоминаниях С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем». За разговорами, прогулками, чтением «Мертвых душ» Гоголь мог забывать на время то, от чего изнемогала его душа и о чем Сергей Тимофеевич и не мог знать. Тем же летом 1849 года, когда Гоголь как будто благодушествовал во время своих посещений Абрамцева, он вместе с тем писал в одном из своих писем: «Вы спрашиваете меня, что буду делать с собою и куда двинусь. Сам не знаю. Передо мною одно безбрежное море. Чувствую только, что мне нужно куда-то ехать, потому что дорога была бы полезна для нерв моих, куда — не знаю». Исколесивший в дорожном экипаже огромные пространства России и Европы, Гоголь всегда надеялся на дорогу, как на душевное исцеление, пусть временное. И хотя любил дорогу и Сергей Тимофеевич (восклицавший: «Дорога удивительное дело! Ее могущество непобедимо успокоительно и целительно»), но это была иная дорога, с самого детства его — в родное гнездо, в семью, и уют, в то время как дорога Гоголя была без земного пристанища.

Да и сыновья Аксакова уже не знали, как их отец, этого бытового тепла, они дышали уже иным воздухом. Приблизительно в это же время, в конце 1848 года, двадцатипятилетний Иван, которого даже близкие люди считали человеком рассудительным и практическим, предавался дорожным размышлениям, от которых, вероятно, ему было зябко на душе: «Под корень подрублена вера в жизнь со всею ее красою, со всеми ее нравами; повеял свежий, резкий воздух, от которого замирает дух, где нет земной человеческой жизни. Надо жить, отвергая жизнь… Рушится быт повсюду; взамен тепла предложен воздух горных высот, где так страшно высоко; а так хорошо иногда бывает внизу!.. Конечно, еще далеко от этого преобразования, но уже вместилось в нас это убивающее жизнь понимание…» Сергею Тимофеевичу могло быть и понятно такое мироощущение (тем более что оно касалось его сына), но психологически ему чужд был «воздух горных высот», а хорошо именно «внизу», где «тепло» быта и природы. Это тепло было понятно Гоголю и успокоительно для него, но как временное «отдохновение», после которого его ждала своя дорога (два «состояния» видел в жизни Гоголя Аксаков: «творчество», перешедшее в «мученичество», и второе состояние — «отдохновение»). И Гоголю, и сыновьям Аксакова в большей степени, чем их отцу, было дано испытать ощущение тревоги времени, трагизма личности. Но даже Гоголь не понимал Константина и упрощал дело, когда говорил в одном из своих писем, что девственность Константина Аксакова, «воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу», и поэтому «он должен неминуемо сделаться фанатиком» Другие же душевную чистоту, телесное целомудрие Константина Сергеевича объясняли просто платоническим идеализмом, как свойством самой его натуры, как своего рода счастливым даром природы, который дался ему без всяких усилий с его стороны. У самого же Константина Сергеевича в ответ на такое объяснение вырвалось однажды признание: «Зачем так думать? Даром человеку ничто не дается, достижение чего составляет нравственный подвиг». И с большим усилием прибавил: «Я скажу, по крайней мере, о себе: нет, мне это не даром далось».

Поделиться с друзьями: