Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:

Все усилия Бушо заинтересовать своего непокорного ученика грамматикой, спряжениями и склонениями не приводили ни к чему. В минуту самого тонкого обсуждения вопроса о различии между тем и другим pass'e Герцен внезапно задавал вопрос: «А почему казнили Людовика XVI?», или еще более пикантный: «А почему вас не повесили на фонаре?» Бушо сердился, бранился и уходил наконец, опираясь на свою высокую суковатую палку.

Одинаково неудачно действовал и немец из Сарепты – Иван Иванович Эк.

«Иван Иванович, по преимуществу учитель музыки, был так же высок ростом, как и Бушо, но так тонок и гибок, что походил на развернутый английский фут, который на каждом дюйме гнется в обе стороны. Фрак у него был серенький, с перламутровыми пуговицами, панталоны черные, какой-то неопределенной, допотопной материи; они смиренно прятались в сапоги с кисточками; их выписывал Эк из Сарепты. Это было одно из тех тихих, кротких немецких существ, исполненных простоты сердечной, кротости и смирения, которые, неузнанные никем и счастливые в своем маленьком кружочке, живут, любят друг друга, играют на фортепиано и умирают так, как жили. Это лицо из реформации, из времен пуританизма во всей его чистоте».

С Иваном Ивановичем Герцен церемонился еще меньше, чем с Бушо. По-немецки он и раньше

говорил хорошо, а в надобности грамматики сомневался сильно.

Он становился внимательным лишь в те минуты, когда Эк читал ему Шиллера, но и тут беда: «Не успеет чувствительный немец раскрыть книгу, как сейчас расплачется и хлюпает так, точно ходит по луже».

Живость характера, скука преподавания мешали Герцену учиться. Ведь сколько нужно почтительности, смирения, подчас забитости, а больше всего дрессировки, чтобы изучать… хотя бы грамматику. Но ни одним из этих качеств, способствующих восприятию всех pass'e, предлогов и союзов, Герцен не обладал. Пытались воздействовать на его самолюбие, но и тут подошли, очевидно, не с той стороны, с какой следовало. Однажды Бушо, испробовав все средства, усадил за урок вместе с Герценом Т. Пассек. Девочка бойко отвечала на все вопросы, но ее приятель оставался невнимательным по-прежнему. Мало того, после урока, когда обнаружилось все его невежество, он проявил чрезмерную радость: «Знаешь, Таня, – сказал он, – Бушо хотел тебя срезать, да не удалось…»

Он учился сам. Рано начавши читать, он пристрастился к этому занятию. Доступ в библиотеку был совершенно свободен, за выбором книг не следил никто. Потребность в свободе, развлечениях и знаниях была удовлетворена.

Был, впрочем, один педагог, который сильно повлиял на молодого Герцена. Это – Иван Евдокимович Протопопов, преподаватель русской словесности, студент медицины. Волосы носил он ужасно длинные и, вероятно, никогда не чесал их по выходе из рязанской епархиальной семинарии; на иностранных словах ставил дикие, совершенно произвольные ударения, а французские щедро снабжал русским ъна конце. Но у него была теплая человеческая душа, и с ним с первым Герцен стал заниматься, хотя и не с самого начала. Пока изучалась грамматика, которая шла в корню, и география с арифметикой, которые бежали на пристяжке, Протопопов находил в своем ученике упорную лень и рассеянность, приводившую в удивление самого Бушо, не удивлявшегося вообще ничему, кроме соборной церкви в Меце. Побившись и едва не дойдя до отчаяния, Протопопов решился переменить одну пристяжку, закончил кое-как географию и принялся за историю по новому способу. Вместо того чтобы задавать в Шрекке до отметки ногтем, он рассказывал своими словами, что помнил и как помнил; Герцен должен был на другой день повторять ему, и также своими словами, благодаря чему историей он стал заниматься с величайшим прилежанием. Протопопов удивился и, утомленный ленью ученика в грамматике, преспокойно отложил ее в сторону; вместо того чтобы разбираться в бесконечных спорах между *и е, ученик и учитель принялись за словесность.

«Но в чем, собственно, состояло преподавание словесности Ивана Евдокимовича, – вспоминает Герцен, – мудрено сказать; это было какое-то отрицательное преподавание. Принимаясь за риторику, он объявил мне, что она пустейшая ветвь из всех ветвей и сучков древа познания добра и зла, вовсе не нужная, ибо „кому Бог не дал способности красно говорить, того ни Квинтилиан, ни Цицерон не научат, а кому дал, тот родился с риторикой“. После такого введения он начал по порядку толковать о фигурах, метафорах, хриях. Потом он мне предписал diurna manu nocturnaque [7] переворачивать листы «образцовых сочинений» – гигантской хрестоматии томов в 12 – и прибавил для поощрения, что десять строк «Кавказского пленника» Пушкина лучше всех образцовых сочинений Муравьева, Капниста и пр. Несмотря на всю забавность отрицательного преподавания, в совокупности всего, что говорил Протопопов, проглядывал живой, широкий современный взгляд на литературу, который я умел усвоить и, как обыкновенно делают последователи, возвел в квадрат и куб все односторонности учителя. Прежде я читал с одинаковым удовольствием все, что попадалось: трагедии Сумарокова, сквернейшие переводы 80-х годов разных комедий и романов; теперь я стал выбирать, ценить. Протопопов был в восторге от новой литературы, и я, бравши книгу, справлялся тотчас, в котором году она напечатана, и бросал ее, ежели она была напечатана более пяти лет тому назад, хотя бы имя Державина и Карамзина предохраняло ее от такой дерзости. Зато поклонение юной литературе сделалось безусловно, и немудрено: великий Пушкин являлся властителем литературного движения».

7

днем и ночью; непрерывно (лат.).

Глава III. Дружба с Огаревым

Не помню, у кого вырвалось меланхолическое замечание: «Из двух друзей один всегда раб, другой – господин». Если что тут неверно, то разве слово «всегда», сама же по себе мысль глубока и в сущности справедлива.

Только греки умели быть равными в дружбе, оттого-то они и ставили это чувство выше любви.

Касторы и Поллуксы в наше время редкость. Отношений приятельских можно видеть довольно, случаются и товарищеские, но дружба в смысле полного единения или, как прежде выражались, «гармонии душ» заметно вымирает. Надо думать, что это слишком нежное для нашей действительности чувство и не может удержаться в атмосфере, где себялюбие на первом плане, где всякий ценит себя как-то уж слишком высоко. Как и для всего хорошего, для дружбы нужно известное самоотречение, своего рода широта сердечной жизни, нужны и интересы, которыми можно было бы вдохновляться сообща. Всего этого мало, слишком даже мало, и дружба вымирает. А жаль. В дружбе, хотя бы она длилась годы, есть всегда что-то юное, свежее: она не стареет, не изнашивается. «Это вечно цветущий бог Греции», – сказал когда-то Шиллер.

Герцен и Огарев были друзьями. Они сошлись детьми, и только смерть разлучила их. Но нетрудно угадать, какой характер носила их дружба и кто был господином. Герцен или не сходился с человеком, или подчинял его себе всего, целиком, навсегда.

О взаимоотношениях друзей, их общей работе мне придется

говорить не раз. Эта глава посвящена лишь всходам дружбы.

От времени до времени Ивана Алексеевича навещал его дальний родственник, Платон Борисович Огарев. Иногда он приводил с собой своего сына, мальчика лет тринадцати, которого обыкновенно звали Ник. Кроткий, тихий, он во все время посещения сидел в гостиной на стуле и рассеянно смотрел на окружавшие предметы своими печальными глазами. Он был ровесником Герцена, и мальчики скоро сошлись, как настоящие идеалисты, за чтением Шиллера.

«Читая, мы были удивлены сходством наших вкусов. Те места, которые любил я, любил и Ник, которые знал наизусть я, – знал и Ник, только гораздо лучше меня. Непонятной силой влеклись мы друг к другу; сложили книги и стали высказывать друг другу свои мысли, чувства, стремления; стали высказывать самих себя. Все было общее…»

Не прошло и месяца, как Герцен привязался к Нику со всей порывистостью своей горячей натуры и не мог прожить дня, чтобы или не повидаться с ним, или не написать письма. Ник любил его тихо и глубоко; его чувство теплилось, как лампада перед образом; Герцен, на первых порах по крайней мере, пылал костром.

«Мы были неразлучны; в каждом воспоминании того времени, общем и частном, везде на первом плане – он со своими отроческими чертами, со своею любовью ко мне. Рано виднелось в нем то помазание, которое достается немногим, на беду ли, на счастье ли – не знаю, но наверное на то, чтобы не быть в толпе».

Они любили, забравшись в дальнюю комнату, куда не проникал иронический взгляд отца, читать вместе Шиллера, говорить и думать вслух по целым часам. Иногда они ходили вместе за город, где у них были излюбленные места: поля за Драгомиловской заставой, Воробьевы горы. Отсюда любовались они широкой панорамой Москвы, лежавшей у их ног, ярким блеском золоченых куполов в лучах восходящего солнца; здесь читали наизусть свои излюбленные стихи. Раз они оставались на Воробьевых горах вплоть до сумерек; солнце закатывалось, потопляя в пурпуре громадный город. Они взбежали на место закладки храма Христа Спасителя, в восторге вдохновения взяли друг друга за руки и в виду Москвы дали клятву в дружбе и борьбе за истину. Огарев вспомнил потом эту минуту в стихах:

Они детьми встречались часто,И будущность вдали светила им;И создали они себе сон жизни золотой,И поклялись младых сердец надеждыОсуществить урочною порой…

Осуществить урочною порой… Урочная пора не пришла… Пришлось сказать тому же Огареву на пороге могилы:

Да, сердце замерло!.. Быть может, даже намИначе кончить бы почти что невозможно,Так многое прошло по тощим суетам,Успех был не велик, а жизнь прошла тревожно.Но я не сетую на строгие дела,Мне только силы жаль, что не достигла цели,Иначе бы борьба победою былаИ мы бы преданно надолго уцелели.

Что за натура был Огарев? Во имя чего он следовал за Герценом, почти никому не известный, почти без славы, скрывая в сердце невыносимую тяготу личного горя? Во имя чего он, богач, роздал все и умер почти нищим? На эти вопросы мы должны ответить немедленно.

Огарев родился в богатой родовитой семье в 1813 году.

«До семи лет детство мое, – вспоминает он, – было, быть может, мило, но малоинтересно, так что и рассказывать не хочется… Время около 1820 г. было странное время, время общественной разладицы, которая подвигалась медленно и не знала, куда придет. Большинство еще торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы… Себя я помню в это время ребенком в большом доме, в Москве, помню отца с двумя крестами, помню бабушку большого роста и бабушку маленького. Помню старуху-няню с повязанным на голове платком. Няня эта была при мне неотлучно, почти до моего десятилетнего возраста. Таким образом, все детство мое прошло на попечении женском. Няня меня любила, несмотря на то, что мужа ее отдали в солдаты за какой-то проступок против барских приказаний, а ее, как одинокую, приставили ко мне. Кроме няньки, был приставлен ко мне еще и старый дядька. Должность его состояла в том, чтобы забавлять меня игрушками и учить читать и писать. Ходил он всегда в сером фраке. Я считал дядьку своим лучшим другом за то, что он делал мне отличные игрушки. Несмотря на то, что он был крепостной человек, он был до того нравственен, что не сказал при мне ни одного грязного слова. Весь недостаток его состоял только в том, что временами, под вечер, дядька бывал в полпьяна, и тогда на него нападала страсть доказывать моему отцу, что меня воспитывают не так, как следует. Остановить старика не было возможности. Иногда случалось, что его настойчивые рассуждения заканчивались трагически. Дядька уходил опечаленный, а я дрожал от страха и негодования. Он вредил мне лишь одним, совокупно со всей окружавшей меня жизнью, – бессмысленным отношением к религии. В комнате моей стоял огромный киот с образами в золотых и серебряных ризах, перед которыми отец мой приходил каждый вечер молиться, как только меня укладывали спать. Одна из бабушек то и дело разъезжала по монастырям и задавала пышные обеды архиереям. С семилетнего возраста меня стали заставлять в великий пост говеть. Я слезно каялся в грехах, которые, разумеется, придумывал, и даже плакал от раскаяния в своих небывалых прегрешениях; каждое утро и каждый вечер бессознательно молился, клал земные поклоны перед киотом и усердно читал указанные молитвы по толстому молитвеннику, ничего не понимая в них.

Так как это настроение было безотчетно и искусственно, то оно скоро и растаяло под влиянием чтения Вольтера и Байрона, как только мне дали их в руки, и мало-помалу увлекло в противоположную сторону. Когда мне было около тринадцати лет, доброго дядьку моего услали на житье в деревню, а ко мне приставили руководителя-немца, которого я возненавидел с первой минуты. Немец этот, небольшой ростом, тщедушный, рябой, плешивый, с золотистой накладкой на голове, считал себя неотразимо привлекательным; он был мне полезен только тем, что развил во мне физическую силу, и я под его надзором из болезненного мальчика вышел здоровым юношей. Помимо своей воли он имел, однако, сильное влияние на всю мою жизнь: он случайно сблизил меня с меньшим сыном Ивана Алексеевича Яковлева – Александром. Мы полюбили друг друга и подружились навсегда».

Поделиться с друзьями: