Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Шеллинг и Гегель – эти герои философско-романтического движения – долго, больше десяти лет, поддерживали строгую железную дисциплину русской мысли. Они перевоспитали ее и, в сущности, привели к самосознанию. Они заставили ее пересмотреть все то, чем она жила, во что верила, к чему стремилась: только под руководством этих строгих, суровых учителей достигает она зрелости и вместо мечтаний переходит к изучению.
Павлову вторил Максимович, читавший органографию растений, где не было органографии, но было очень много философствования «de omnibus rebus quibusdam que aliis». Остальные профессора естественных наук пользовались любым случаем, чтобы поострить над натурфилософией и отметить «добросовестное» преподавание физики. Со своей стороны и Павлов не оставался в долгу и платил им с процентами и «рекамбиями». Таким образом, преподавание на физико-математическом отделении было чисто полемическое.
«Разумеется, – говорит Герцен, – я ратовал под знаменем „Idealistische Lehre“ [8] и резался с нападавшими на него профессорами».
Этот полемический и философский элемент и был тем началом, которое давало жизнь преподаванию на физико-математическом факультете. Благодаря ему все связывалось и объединялось; Шеллинг был тем же цементом различных органографии, тем же оплодотворяющим началом сухих лекций, каким в настоящее время является Дарвин. О научности же преподавания мало заботились сами профессора, еще меньше студенты, особенно такие юные горячие головы, как Герцен.
8
«Идеалистическое учение» (нем.).
С первого же своего шага в университете он отдался товариществу. В студенческой среде нашел он многостороннее поприще, чтобы проявить все изгибы своей души; тут нашел он жизнь, очень близкую его нраву, фантазиям и убеждениям. Вскоре благодаря своему красноречию, остроумию, искренности он занял первое место в аудитории естественных наук и последнее в обществе «естествоиспытателей», где считался не более как 'el`eve de soci'et'e – светским юношей, любителем просвещения и признанным дилетантом. Мало-помалу он стал студентом с весом и шагнул в ряды высшей, «боевой» аристократии аудитории. Заняв место в первых рядах, он с наслаждением пользовался властью, влиянием и славой в многочисленной товарищеской среде. История с профессором Маловым поставила его еще выше; Герцен отсидел неделю в карцере и приобрел репутацию героя. Малов, грубо обращавшийся со студентами и тем вызвавший инцидент, был окончательно посрамлен.
Первый арест прошел очень весело. Нравы тогда были совсем патриархальные.
«Как только наступала ночь, – рассказывает Герцен, – Ник и еще четверо товарищей с помощью четвертаков и полтинников являлись к нам; у кого в кармане ликер aux quatre fruits, [9] y кого паштет, у кого рябчики, у кого под шинелью бутылка клико. Разумеется, мы встречали с восторгом и друзей, и их съестные знаки дружбы. Свечей зажигать нам, заключенным, не позволялось. Опрокинувши стулья, мы делали около них юрту из шинелей, высекали огонь, зажигали принесенную сальную свечу и ставили ее под стол таким образом, чтобы из окон нельзя было ее видеть, потом ложились на каменный пол, и начинался пир до позднего вечера; тут, кажется, и засыпали, а ночью – опять пир. И так все семь дней…»
9
на четырех плодах (фр.).
Юность товарищества уравнивала дороги. Жизнь катилась, как на рессорах. Позднейшие поколения встретили другую обстановку, другие нравы. А в то время, в начале тридцатых годов, характер Московского университета был в значительной степени патриархальный. Начальство обращало на него не слишком большое внимание, лекции читались и не читались. Казарменного не было ничего: большинство профессоров говорили студентам «ты» и охотно вступали с ними в пререкания. Даже внешность наблюдалась плохо. Профессора и студенты по уставу должны были носить вицмундиры с малиновыми воротниками и гербовыми пуговицами; в торжественные дни им полагались шпага и треуголка. Несмотря на несомненное присутствие карцера в подвальном этаже, устав был мертвой буквой. Многие студенты ходили на лекции в чем и как хотели: на иных виднелись эксцентрические платья, волосы чуть не до плеч, прикрытые крошечными фуражками, едва державшимися на юных головах. На шеях пестрели разноцветные шарфы. В сумерках студенты шеренгами прохаживались по Тверскому бульвару с таким решительным, вызывающим видом, что гуляющие давали им дорогу.
Кипятиться, ораторствовать, волноваться была полная возможность, все равно о чем – о философии, политике, литературе. В философии – Шеллинг, в политике – декабристы, в литературе – Полевой и его журнал, Одоевский, Пушкин, – все это требовало обсуждения со стороны восемнадцатилетних
юношей, «несомненно и очевидно» призванных разрешить все вопросы и облагодетельствовать все человечество. И шла жизнь «не былие травное», а веселая, бойкая, энергичная – вечный пир молодости, вечные восторги.Глава V. После университета
В июле 1833 года Герцен сдал экзамен на кандидата и написал диссертацию об историческом развитии Коперниковой системы. За диссертацию ему назначили не золотую, а серебряную медаль, так как в ней было очень много философии и очень мало формул; Герцен обиделся и на акт не пошел.
«Когда я, – пишет он в это время, – по чугунной лестнице университета выходил кандидатом и с тем вместе из школы на божий свет, тогда иначе взглянул на все. Чувство самобытности и совершеннолетия никогда не бывает так ярко, как в минуту окончания публичного испытания. Испанские башмаки, шнуровавшие душу, лопаются, и фантазия гуляет на свободе. Нет более ни правил, ни направления извне – это медовый месяц совершеннолетия. С чувством собственного достоинства и достоинства кандидатской степени я явился домой и посвятил Нептуну мокрое платье, в котором плавал три года по схоластическому болоту на ловлю идей, т. е., говоря презренной прозой, подарил первогодичным студентам толстые тетради лекций, выучившие меня стенографии и разучившие писать удобочитаемо».
Он уже любил в это время, любил горячо, искренне, навеки, как думал сам, слишком ненадолго, как оказалось в действительности.
«Любовь моя была односторонняя, – рассказывает он, – и отчасти натянутая; тогда я этого не замечал. Чиста была эта любовь, как ясное майское небо, светлой речкой катилась она по зеленому полю надежды, только иногда волновалась, вспоминая о молодом человеке, бывшем ее женихе, и тем, что он скоро был забыт. Я отыскивал в своей душе давно забытые страницы сантиментальности, принаряжал ими душу, отчасти это чувствовал и к сантиментальности присоединял все мои либеральные мечтания. Я говорил ей, и говорил от души, что за осуществление моих политических убеждений пожертвую моею любовью, пожертвую ею, и вполне верил в истинность и неизменность этих слов, так, как и чувствовал».
Бывают баловни судьбы, люди, заставляющие в других звучать струну самоотречения, – звучать долго, сильно, на всю жизнь. Таков был и Герцен: он всегда был окружен коленопреклоненными – другом, женой, любимой женщиной. И в этом коленопреклонении и друг, и жена, и любимая женщина находили свое лучшее счастье, свою радость бытия. Их муки начинались только тогда, когда их жертвы становились уже ненужными и они сознавали это. Тогда их жизнь теряла смысл и цель. Их чувство было лишь лавровым листком, украшавшим голову победителя, одним листком среди венка…
Спустя много лет Герцен, вспоминая о своей первой любви, говорил, что она ему мила, как память о прогулке по берегу моря среди цветов и песен. Он сравнивал ее с ландышем и спрашивал: «Когда же ландыши зимуют? Они должны увянуть вместе с весной, которая породила их». Для него первая любовь была сном в майскую ночь, для нее – всем. Жизнь ее была разбита, и она тихо догорала, отдавшись одной религии. Когда она узнала, что он женат, ни жалобы, ни укора не вырвалось у нее; только смертная бледность распространилась по лицу; все горе, все страданье безмолвно замкнулось в ее груди, и навсегда. С той минуты она и имени его не произносила, как будто его и не существовало никогда. Впоследствии ей не раз делали предложения – она отказывала всем. Она осталась верна воспоминанию и чувству и не хотела убирать свежими цветами свое увядшее сердце…
Тяжелые события отвратили Герцена от одного чувства и породили новое – более мощное, охватывающее. В 1834 году Огарев был арестован, обвиненный в сношениях с кружком молодых кутил, певших в недобрый час противоправительственные песни. Герцен метался по городу, добиваясь свидания с другом, и сам ожидал ареста. Арест не заставил себя долго ждать, но сначала случилась встреча, определившая целую полосу его развития…
19 июля вся Москва ехала на скачки и гулянье, на Ходынское поле. Отправился туда и Герцен, чтобы как-нибудь убить время. Насколько занимали его скачки, понять легко. Он стоял одиноко и смотрел на толпу, как туча саранчи, покрывавшую поле, на кареты, которые двигались между саранчой, и был очень грустен. Встречавшиеся знакомые заговаривали с ним о скакунах и, видя, что он расстроен, отходили. Он молил Бога ни с кем не встретиться и вдруг увидел в карете свою двоюродную сестру – Наталью Александровну. Она подозвала его и заговорила в первый раз после многих лет знакомства.