Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Герцен прав: оживить то время невозможно; оно слишком пылко, юно, неопределенно. Прелесть его не в нем самом, а в тех, кто его переживал, кто чувствовал в себе присутствие всемогущего Бога юности, чьи непочатые силы, горячее воображение, волнующаяся кровь преображали маленький, скромный, почти опальный университет, выкрашенный в одну краску с казармами, в святилище науки, в центр мысли, откуда должны излиться свет и счастье на всю бедную родину.
Когда Герцену сказали, что как раз над той комнатой, где собирались друзья юности, портной повесил свою скучную прозаическую вывеску, он заметил шутя: «Я уверен, что, если существуют духовные миазмы, этот портной шьет мечтательные фраки, энциклопедические жилеты и фантастические сюртуки…» Да, мечты, энциклопедия, фантазия, гуманизм, страстная жажда
Друзья проповедовали. Что? Трудно сказать… Идеи были смутны, общества, в сущности, не было, но пропаганда пускала глубокие корни на всех факультетах и переходила в стены университета. Возбужденная мысль требовала исхода, пробудившиеся вопросы – разрешения. Молодежь распадалась на кружки – философские и политические, смотря по темпераменту участников. Но резко различие проявилось лишь впоследствии.
Прежде всего надо отметить кружок Станкевича.
Станкевич жил у профессора Павлова. По вечерам друзья собирались в его скромной квартире, и здесь велись оживленные беседы о чувстве изящного, о любви, дружбе, прекрасном. Здесь Красов рассказывал о своих встречах с неземными существами, здесь Станкевич читал товарищам, не знавшим еще немецкого языка, например Белинскому, своих любимых немецких поэтов – Шиллера, Гёте, Гофмана. Из русских же писателей друзья зачитывались Пушкиным и Жуковским и лишь впоследствии – Лермонтовым и Гоголем. В это время в кружке Станкевича Шиллер преобладал еще над Гёте, но более всего друзья увлекались Гофманом – мечтателем-фантазером, который не мог говорить об искусстве равнодушно и если касался этой темы, то не иначе изображал его, как в огненном нестерпимом блеске и в сверхъестественных фантастических формах… Такой писатель был как нельзя более под стать юным мечтателям и поклонникам искусства, преданным прекрасному до фанатизма.
Кружок Станкевича, как и его глава, отличался замечательным целомудрием. «Здесь, – говорит Анненков, – жизнь шла трезво и бодро и благодаря своему главе носила редкий отпечаток скромности. Несмотря на природную веселость Станкевича, было что-то умеренное и деликатное в его шутке, подобно тому как мысль его отличалась истинным целомудрием, несмотря на страсти и увлечения молодости. Все это, конечно, держало разнородные личности, из которых состоял его круг, в одном общем настроении и на одинаковой нравственной высоте».
Ах, что такое жизнь?… Какая чередаСоздать меня с сознанием могла? —таков был основной вопрос кружка настроенных на высокий лад юношей. Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич естественно должен был более любить отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел: это был «победный венок, выступавший на бледном предсмертном челе юноши».
Совершенно другое – кружок Герцена. Здесь на первом плане «вопросы жизненные и чисто практические», здесь Сен-Симон вместо Гофмана, «Новое Евангелие», религия человечества, здесь политическое и нравственное мышление преобладает над мышлением религиозно-эстетическим, Шиллер и Гёте пользуются громадным уважением, но героями являются не литераторы и художники, а декабристы и люди науки; крепостное право осуждается с позиций сенсимонизма.
Как в этот период, так и после Сен-Симон являлся для Герцена духовным вождем, и под его-то влиянием складывается миросозерцание будущего автора «С того берега». Герцен зачитывался «Параболой» – этой странной книгой, полной парадоксов, несообразностей и вместе с тем несомненной глубины и своеобразной практичности. То, что мы называем экономическим материализмом, ведет свое происхождение, в сущности, отсюда. Сен-Симон первый провозгласил, что наука и промышленность, труд и знание, а не что-нибудь другое, являются основами современности, что они питают общественную жизнь, определяют ее богатство и бедность, счастье и несчастье отдельных людей. К науке он относился с чисто религиозным уважением: он ставит Ньютона выше пророков, «Principia» – выше Библии. Он требовал, чтобы государство обеспечивало ученых и давало им ту власть и то значение, которыми пользуются государи и министры. Праздник в честь Ньютона должен был сделаться праздником всего человечества. Прибавьте к этому резкие выходки против аристократии и духовенства, требование, чтобы жизнь служила полезному, а не мистическому, чтобы всякий пользовался уважением и занимал место сообразно своим делам и заслугам перед обществом, прибавьте резкий язык, раздраженную фантазию, неподдельную ненависть, тон пророка,
иронию искренней злобы, – и вы поймете, почему горячий, обуреваемый жаждой деятельности Герцен так увлекся сенсимонизмом, несмотря на его парадоксы и очевидные несообразности. «Есть, – говорит он сам, – границы, за которые человек переступить не может, – это границы физиологические». И если кто хочет понять, что заставило Герцена так рано заинтересоваться политикой, тот должен прежде всего изучить его темперамент, эту физиологическую границу всей его деятельности.Так, рядом, но в некотором духовном отдалении друг от друга, существовали различные кружки.
Велика была их роль в свое время.
«Можно сказать, что в то время Россия будущего существовала между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства. В них было наследие общечеловеческой науки.
Это были зародыши истории, незаметные, как зародыши вообще, слабые, ничтожные; ничем не поддерживаемые, они легко могли бы погибнуть без следа, но они остаются, а если и умирают на полдороге, то не все умирает с ними.
Мало-помалу зародыши развиваются, растут; из них составляются группы. Более родственные группы собираются около своих средоточий, другие отталкивают друг друга. Это расчленение дает им ширь и возможность многостороннего развития; распустившиеся ветви соединяются; как бы они ни назывались – кружком Станкевича, славянофилов, западников – главная черта их – глубокое чувство отчуждения от среды, их окружающей, стремление выйти из нее.
Возражение, что эти кружки представляют явление исключительное, постороннее, бессвязное, что воспитание большей части этой молодежи было экзотическое, чужое и что они скорее выражают перевод на русское французских и немецких идей, чем что-нибудь свое, – неосновательно.
Люди вообще трудно отрешаются от своего наследственного склада – физиологический предел нельзя перейти, для этого надо исключить следы колыбельных песен, родных полей, гор, обычаев и всего окружающего строя.
Если аристократы прошлого века, пренебрегая всем русским, в самом деле оставались русскими, то тем больше русского характера не могло утратиться у молодых людей оттого, что они занимались науками по французским и немецким книгам.
Нравственный уровень общества пал, развитие было прервано, александровское поколение заняло первое место. Мало-помалу оно утратило дикую поэзию кутежей, барства, храбрости; они служили и выслуживались, но это были не сановники.
Время их прошло.
Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа, для него ничто не переменилось – ему было не хуже и не лучше прежнего. Его время не пришло.
Между этой основой юноши, почти дети, первые приподняли голову, может быть не подозревая, как это опасно; этими детьми Россия частью начала приходить в себя.
Их внимание остановило противоречие учения с жизнью. Учителя, книги, университет говорили одно – это было понятно уму и сердцу. Отец с матерью, родные и вся среда – другое, с чем согласны власти и денежные выгоды. Противоречие воспитания с нравами доходило до громадных размеров.
Число воспитывавшихся было мало; но и те получали не то чтобы объемистое воспитание, а довольно общее и гуманное: оно очеловечивало учеников всякий раз, когда принималось. А человека-то именно было не нужно. Приходилось или снова расчеловечиться – так толпа и делала, – или приостановиться и спросить себя: «Да надобно ли непременно служить?» Для большинства наставало праздное существование в отставке, деревенской лени, халата, странностей, карт, вина. Для других – время внутренней работы. Жить в нравственном разладе с собой они не могли. Возбужденная мысль требовала выхода. Разрешение разных вопросов мучило молодое поколение и обусловливало распадение его на разные круги!»
Я уже сказал, что Герцен и Огарев поступили на физико-математический факультет, но ни физикой, ни математикой их особенно не обременяли, в моде было другое – натурфилософия, шеллингизм. Во главе профессоров стоял знаменитый тогда Павлов. Вместо физики и сельского хозяйства он преподавал введение в философию. Физике было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству – невозможно; но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов стоял в дверях физико-математического факультета и останавливал студента вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?» Это чрезвычайно важно; наша молодежь, вступающая в университет, была совершенно лишена философской подготовки; одни семинаристы имели понятие о философии, зато совершенно превратное. Отвечая на эти вопросы, Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такою пластической ясностью, которая не была доступна ни одному натурфилософу. Если он не во всем достиг прозрачности, то это не его вина, а вина мутного Шеллингова учения.