Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Александр Островский
Шрифт:

Да, все же небесплодно прошло это время на Моховой. Хозяин нынешнего вечера Степан Петрович Шевырев, помнится, начал свою первую лекцию курса русской словесности с рассказа о том, как читал наизусть русские песни Пушкин. От Шевырева же молодой Островский узнал подробности чтения Пушкиным «Бориса Годунова». Студенты знали, что Шевырев был в хороших отношениях с ним. Пушкин ценил его как философа и поэта, особенно хвалил стихотворение «Я есмь», что было самым дорогим орденом для Шевырева. Пушкин принял самое горячее участие в хлопотах, чтобы кафедра Московского университета, оставшаяся вакантною после смерти в 1831 году Мерзлякова, была передана Шевыреву, хотя тот сам и отказывался от этого, желая заняться драматургией. То, что этот человек знал самого Пушкина и всего несколько лет прошло с тех пор, — это казалось почти невероятным. Ходили рассказы о том, как Пушкин посетил университет. Министр просвещения граф Уваров привез поэта на лекцию; войдя с ним в аудиторию, сказал, обращаясь к студентам и указывая на лектора: «Вот вам теориия искусства», и прибавил, указывая на стоявшего рядом Пушкина: «А вот и самое искусство». Здесь же, в аудитории, между профессором Каченовским и Пушкиным завязался горячий спор о «Слове о полку Иго-реве». Пушкин отстаивал подлинность гениального творения, а Каченовский отрицал…

По русской истории читал лекции Михаил Петрович Погодин, читал монотонно,

местами невнятно, зорко, однако, наблюдая, все ли внимательно слушают и внезапно обращаясь с вопросом повторить сказанное" им к тому, кто заговаривал с соседом… Но слушали его обычно внимательно, увлекаемые богатством исторических фактов, чтением редких памятников древности.

Погодин и Шевырев имели репутацию консерваторов. Была и другая группа профессоров — либерального направления. В памяти остались их жесты, гордая осанка, каскад красноречия, обращенный к студентам и возбуждающий их молодые умы, бесконечные монологи с высокими и многозначительными призывами, с апофеозом разума и прогресса как главного действующего лица в цивилизации и мировой истории. Один из этих профессоров, Редкий, читал курс энциклопедии законов. Вот он взошел на кафедру, понуривши свою крупную гривастую голову, по обыкновению закрыв глаза и понюхав табаку, оглядел передние ряды сидевших, а за ними сзади и даже на окнах стоявших студентов и, произнесши с одобрением: «Какое множество», начал говорить… Зычный голос его господствовал в аудитории, в наступавших паузах слышалось, как скрипели перья. «Да, ничего нет выше истины, и наука — пророк ее, — выкинув вперед руку, провозгласил профессор, — но, как все святое и великое в мире, истина требует подвига трудного, самоотвержения беззаветного. Возьмите же крест ваш и грядите ко мне!..» Профессор говорил о том, что наука и цивилизация устранят всякое зло на земле, что они водворят свободу и осчастливят людей. Зазвенел звонок. «Вы должны быть не только законоведами, но и сынами свободы! — воскликнул Редкий с необычным подъемом. — Придите, сыны света и свободы, в область свободы!»

Большой популярностью пользовались лекции профессора Тимофея Николаевича Грановского, читавшего средневековую и новую историю студентам юридического факультета. Сама наружность его была артистична: задумчивые глаза, длинные темные волосы, привычка держать руки на груди, необычность самого костюма — особого покроя синее берлинское пальто с бархатными отворотами и суконными застежками. У Грановского был тихий, несколько глуховатый голос, говорил он с кафедры, иногда заикаясь и глотая слова, но это и придавало ему в глазах слушателей особенную прелесть; они видели и знали, что все это — и заиканье, и глотанье слов — происходит от волнения лектора, возвещавшего благородные истины. В лекциях его, начинавшихся обычно с повторения сказанного в прошлый раз, исторические события самых разных масштабов и значения выстраивались в картину постепенного прогресса истории; в уравнивающей разнородный материал ровности стиля отражался характер лектора, чуждый крайностей, склонный к умеренному вольномыслию. «Прогресс истории, — обращался Грановский к слушателям, теснившимся на скамьях, стульях, столах, на самых приступках кафедры, — заключается в том, что человечество становится сознательнее и цель бытия его яснее и определеннее». Не было секретом для слушателей, чем являлась история для Грановского — в ней он видел способ истолкования современности. «Нельзя, — говорил он, — оглянуться назад и не поискать ключа к открытию тех загадочных явлений, на которые мы смотрели и смотрим с удивлением». В самые кульминационные моменты, когда он касался своих заветных убеждений о прогрессе и гуманности, находя им аналогию в исторических событиях прошлого, задумчивые глаза его покрывались чуть заметною влагою. Островскому пришлось видеть и слушать Грановского и на одной из публичных лекций в Московском университете, на которую съехалось светское общество. Слушали Грановского с упоением. Когда он произнес последние слова лекции, в аудитории поднялся неистовый шум: молодые люди с раскрасневшимися лицами кричали «браво», «браво», дамы подносили платки к глазам, некоторые из них бросились к кафедре, окружив бледного от волнения профессора, выражая ему свой восторг и требуя портрета… Позади университетское время. Наступили для Александра годы службы. Уйдя из университета, он по желанию отца поступил 19 сентября 1843 года в Московский совестный суд канцелярским служащим первого разряда. Судить по совести — в этом призвание совестных судов, учрежденных Екатериной II. Он, Островский, не из числа, конечно, избранников Фемиды, ее ревностных служителей, но поистине, что ни делается в жизни — все к лучшему. Не попади он по воле отца во владение Фемиды — разве открылись бы ему такие стороны жизни людей, которые не увидишь в обыкновенных обстоятельствах?

Помнится, как началась служба в совестном суде. Пришел пожилой степенный купец с жалобой на сына, который, женившись, переехал в дом жены и живет по-худому: взбредет ему в голову, что теща встревает не в свои дела, и давай гонять ее и жену по дому, «и тогда не разберешь, куда сума летит, куда милостыня». Купец вздыхал, рассказывая о том, как мечтал на старости лет отдохнуть от мирских забот и подумать о душе, хотел передать лавку сыну, а он вот какой непутевый.

Сколько дел пришлось узнать молодому Островскому — канцелярскому служителю первого разряда: родительские жалобы, иски, споры по торговым, имущественным делам. Приходилось и выслушивать исповеди, почти по подобию деда, костромского священника. И должно все решать по правде, по совести. Но и совесть, пожалуй, не во всяком деле разберется. Недавно суд взял сторону старика мещанина, жаловавшегося на сына, учинявшего драки, а вскоре оказалось, что этот старик ограбил своих внуков, оставил их нищими, без куска хлеба.

В декабре 1845 года, опять-таки по настоянию и содействию отца, из совестного суда, обреченного на ликвидацию, Александр перешел в Московский коммерческий суд, находившийся недалеко от университета, на Моховой улице. Определился он канцелярским чиновником стола «для дел словесной расправы». Вереницей потянулись к столу посетители. Кого только не перевидел он за это время, сидя за столом в мундире мелкого канцелярского чиновника и творя «словесную расправу». Занимающиеся торговлей крестьяне, мещане, купцы, иногда дворяне. Должник, иной действительно несостоятельный, несчастный, а другой злонамеренный, торжествующий после мировой сделки. Братья или сестры, затевающие споры из-за наследства. Молодой мот, прокучивающий отцовское состояние под незаконные векселя.

Прежде чем принять словесную просьбу, надо было вникнуть в суть дела. И здесь открывались такие подробности, приходилось слышать такие откровенные признания, прямодушные или, наоборот, уклончивые ответы на вопросы, видеть такое разнообразие лиц, жестов, мимики, слышать такие необычные обороты речи, то поражающие меткостью и силою выражения (по обыкновению это речь людей из простонародья, вышедших из крестьян, купцов), то вызывающие невольную улыбку комичностью претензий на «образованность», что все это, развертывающееся перед ним изо дня в день, насыщало его дотоле невиданными впечатлениями и давало обильнейшую пищу для словесных образов. Эти образы начинают уже бродить, зарождаться в его фантазии…

ему уже ясны план, сцены еще одной пьесы, те отношения, которые вытекают из характеров лиц, действие не шаткое и условное, а взятое из самой жизни. Фамилия главного действующего лица — Болыпов, фамилия не выдуманная, а известная ему по службе в коммерческом суде. Московский купеческий сын Павел Афанасьевич Болыпов, живший в Яузской части. И другие такие же колоритные фамилии, встречавшиеся в судебных делах: Пузанов, Брюхов, Африканцев, Коршунов, Кабанов, Юсов… и они еще не раз всплывут в памяти, когда он будет писать новые пьесы.

У всякого человека с большим трудом соединяются и большие надежды, а труд, главный труд его жизни теперь — литература, драматическое искусство, сегодня, после прослушивания его пьесы у Шевырева, это стало несомненным для него. Спасибо Фемиде за увиденное и узнанное…

Между тем за окном уже синело; возбужденный успехом на вечере, воспоминаниями о прошлом, надеждами на будущее, Александр не заметил, как прошла зимняя ночь и наступило утро.

* * *

Островский продолжал службу в коммерческом суде, но весь он был поглощен замыслом нового произведения. Даже и за канцелярским столом мысли его невольно возвращались к пьесе, к ее лицам. Плодом длительной внутренней работы, созревания образов, их художественной, филигранной отделки, владения тайной слова и явилась пьеса «Банкрот», получившая впоследствии название «Свои люди — сочтемся». Пьеса начинается с длинного монолога девятнадцатилетней купеческой дочки Липочки, рассуждающей о танцах, о том, какое это приятное, восхитительное занятие, и о том, что очаровательнее всего танцевать с военными. «Отчего это не учиться танцевать? Это одно только суеверие! Вот маменька, бывало, сердится, что учитель все за коленки хватает. Все это от необразования. Что за важность! Он танцмейстер, а не кто-нибудь другой». Из первых же слов Липочки видно, что она презирает «суеверие», «необразованность». Слова «образованность», «необразованность» не выходят у нее тип употребления, особенно когда она разговаривает с родителями, которые только «тиранничают» над ней, по ее словам. Мать она не ставит ни во что («не вы учили — посторонние»), и та сама уже честит себя как «бабу неученую», чтобы угодить единственному дитяти. Отца Липочка побаивается, но в душе считает таким же «необразованным», да и побаивается до поры до времени. Вскоре выясняется, что Липочкино презрение к «мужикам», «суеверию», «необразованности» и т. д. — не только от ее глупой уверенности, что она «гораздо других образованнее». Не такая уж она «болтушка бестолковая», как считает мать. Не такая уж чувствительная, несмотря на внезапные слезы и жалобы («я уж и так, как муха какая, кашляю»). Даже о женихе своем, который, казалось бы, не выходит у нее из головы, она говорит с холодной трезвостью: «Что ж он там спустя рукава-то сантиментальничает? Право, уж тошно смотреть, как все это продолжается».

Под ее «образованное» влияние попадает Подхалюзин. «Для чего вы, Лазарь Елизарыч, по-французски не говорите?» — спрашивает она его. На это Подхалюзин отвечает: «А для того, что нам не для чего». Но вскоре же после свадьбы о Липочкой дело меняется. «А что, Тиш-ка, похож я на француза?» — спрашивает Подхалюзин, желая отличиться от «мужиков» — купцов. Пятница — день поста в купеческих домах, а для Липочки это «суеверие». «А мне новую мантелью принесли, вот мы бы с вами в пятницу и поехали в Сокольники», — говорит она Подхалюзину.

Со всей определенностью характер Липочки проявляется в отношении к отцу, который посажен в яму (долговую тюрьму) как несостоятельный должник. Болыпов, выпущенный на время из ямы, приходит домой, чтобы упросить Подхалюзина и дочь заплатить кредиторам требуемые ими двадцать пять копеек за рубль. Ведь он, Болыпов, отдал все свое состояние, дом, лавки, капитал Подхалюзину, так неужто зять с дочерью не вызволят его из ямы? Первой подает голос Липочка, теперь Олимпиада Самсоновна: «Что это вы, маменька, точно по покойнике плачете? Не бог знает что случилось». Подхалюзин, помня наказ самого Большова не давать кредиторам больше десяти копеек, отказывает ему в деньгах. Олимпиада Самсоновна поясняет: «Я у вас, тятенька, до двадцати лет жила — свету не видала. Что ж, мне прикажете отдать вам деньги да самой опять в ситцевых платьях ходить?» Мать грозит проклятием дочери, на что та отвечает: «Проклинайте, пожалуй!» В сравнении с Липочкой, не желающей входить ни в какие объяснения с отцом («Мы, тятенька, сказали вам, что больше десяти копеек дать не можем, — и толковать об этом нечего»), даже в Подхалюзине обнаруживается нечто вроде сочувствия к Болыпову, и он прибавляет пять копеек к тем неизменным десяти.

Движущей драматической пружиной становится конфликт между родителями и дочерью, конфликт отцов и детей на почве «просвещения», «образованности». Болыпов терпит поражение в этом конфликте по заслугам. Ведь он сознательно пошел на обман, объявил себя несостоятельным, не желая платить кредиторам и думая на этом поживиться. А поживился на этом обмане Подхалюзин, который, получив состояние Большова, вовсе не думал выручать своего благодетеля. Сам Островский говорил о своей пьесе: «Главным основанием моего труда, главною мыслию, меня побудившею, было: добросовестное обличение порока, лежащее долгом на всяком члене благоустроенного христианского общества, тем более на человеке, чувствующем в себе прямое к тому призвание… И мои надежды сбылись сверх моих ожиданий: труд мой, еще не оконченный, возбудил одинаковое сочувствие и производил самые отрадные впечатления во всех слоях московского общества, более же всего между купечеством… Лучшие купеческие фамилии единодушно, гласно изъявляли желание видеть мою комедию и в печати и на сцене. Я сам несколько раз читал эту комедию перед многочисленным обществом, состоящим исключительно из московских купцов, и благодаря русской правдолюбивой натуре они не только не оскорблялись этим произведением, но в самых обязательных выражениях изъявляли мне свою признательность за верное воспроизведение современных недостатков и пороков их сословия и горячо высказывали необходимость дельного и правдивого обличения этих пороков (в особенности превратного воспитания) на пользу своего круга».

Новую пьесу Островского ожидал еще больший успех, чем «Картину семейного счастья». Она не была еще напечатана, но слухи о ней разнеслись по всей Москве. Ее читали в московских литературных салонах и домашних кружках. Первое авторское чтение состоялось во второй половине 1849 года на квартире М. Н. Каткова, в Мерзляковском переулке. Михаил Никифорович Катков не был тогда еще редактором «Московских ведомостей» и «Русского Вестника»; пройдут два года, прежде чем в его руках окажется университетская газета «Московские ведомости», и семь лет пройдет, прежде чем он встанет у кормила журнала «Русский Вестник». Со временем имя Каткова приобретет небывалую в журналистике силу официального влияния. А пока он — адъюнкт по кафедре философии Московского университета. Четвертый год Катков читает лекции по философии, не пользуясь особым успехом у студентов, так как даром слова он не обладает, хотя и тщательно обрабатывает свои лекции, особенно заботясь о слоге. Впереди ожидает Каткова репутация, с одной стороны, «русского палладиума», с другой — «жреца мракобесия», а пока это только профессор с либеральными замашками, с далеко не академической, однако, энергичностью и уверенностью в движениях и жестах, с властностью во взгляде пронзительных зеленоватых глаз.

Поделиться с друзьями: