Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Александр Островский
Шрифт:

Чтение у Каткова вылилось в восторженное одобрение пьесы. Расходились оживленные, под не остывшим еще впечатлением от услышанного. Прощаясь с хозяином квартиры, его однокашник по студенческим годам говорил, косясь по сторонам, явно рассчитывая быть услышанным всеми: «Помнишь, Катков, как славились твои ответы на экзаменах? Все мы ходили слушать, как отвечает Катков. Но теперь мы будем ходить слушать другое», — и с многозначительной улыбкой посмотрел на стоявшего тут же Островского, откровенно довольный своим изречением.

Островский не успел еще привыкнуть к похвалам, и они приятно волновали его. Но в кладовой памяти невольно удерживались и другие подробности вечера, запоминались отдельные выражения, жесты слушателей. Ведь это целая сцена, явление, а то и целое действие: как слушают, что говорят, как уходят с вечера. Само по себе это пьеса с лицами, действующими на разных общественных поприщах, очень красноречивыми даже в простом разговоре.

Во многих домах прошло чтение новой пьесы. Среди слушателей были те же С. П. Шевырев, А. С. Хомяков, Т. Н. Грановский, новые для Островского лица — историк С. М. Соловьев, ученый

филолог Ф. И. Буслаев и многие другие. Отзывы были единодушно восторженные. Грановский назвал пьесу «дьявольской удачей». А знаменитый генерал А. П. Ермолов, выслушав пьесу в чтении своего любимца П. М. Садовского, с которым проводил целые вечера в своем пустынном кабинете на Большой Никитской, сказал: «Она не написана, она сама родилась».

Мнения почтенных, знаменитых людей были поучительны для молодого драматурга, но в глубине души он ожидал мнения, суда писателя, которого ни разу пока но видел, но который и на расстоянии заставлял следить за своим присутствием в Москве, как это бывает с людьми редкого духовного призвания, убегающими от популярности, известности, занятыми в уединении своей внутренней работой, но именно этим самоуглублением и притягивающими к себе людей. Гоголь — речь идет о нем — все любил делать в тайне, скрытности, а уже было известно, что Гоголь снова в Москве, что остановился он у Погодина на Девичьем поле, что восторженно отозвался о «Домострое», только что напечатанном во «Временнике Московского общества истории и древностей российских», что девятого мая текущего, то есть 1849, года был именинный обед Гоголя в погодинском саду, что 15 октября на вечере у Погодина (и это рассказал Островскому присутствовавший на вечере вместе с Иваном Васильевичем Киреевским Аполлон Григорьев) была «духовная беседа», по Гоголь «улизнул». Все это было известно, и это было главным в литературной жизни Москвы.

Знакомство с Гоголем произошло так же неожиданно, как и знакомство с Погодиным, пригласившим Островского 3 декабря 1849 года в свой дом на чтение «новой комедии». Островский пришел к Погодину ранее других, одетый во фрак, с неизменной в последнее время на таких вечерах толстой тетрадью в руках. В верхнем помещении дома собралось много гостей, званных хозяином на «блины». Иные из них явились, не столько желая слушать новую комедию, сколько подстрекаемые любопытством видеть автора «Насильного брака», тридцативосьмилетнюю графиню Евдокию Петровну Ростопчину. За эту балладу, которая в аллегорической форме клеймила Россию за ее польскую политику, графиня была выслана из Петербурга в Москву и считалась опасной и гонимой. Она приехала к Погодину в одиночных санях (что тотчас же было замечено), была встречена хозяином как первая гостья и сразу же пожелала познакомиться с молодежью. В кабинете хозяина гости расселись кто где мог, Островский с Садовским устроились в углу у окна и начали читать: Островский — женские роли, а Садовский — мужские. Неслышно для других появился Гоголь и стал в дверях, прислонившись к притолоке; так он и простоял, пока продолжалось чтение. Присутствие его, сразу же замеченное слушателями, передалось Островскому, и он читал, уже ни на минуту не забывая, что его слушает Гоголь… По окончании чтения началось обычные поздравления. Графиня Ростопчина, очень внимательно глядя на Островского, стала говорить о полученном удовольствии, просила его быть у нее по субботам; на «наших мирных литературных сходбищах» будут молодые «милые субботники» (так она называла посетителей суббот), «не будет никаких стариков, им антипатичных и против шерстки»… все около них и ради них будет молодо и свежо, как они сами… Островский слушал графиню, краем глаза наблюдая за Гоголем, стоявшим у дверей и что-то говорившим Бергу. Говорит, он, видимо, о пьесе, но что именно? Берг, поэт и переводчик, был товарищем Островского по гимназии, но с тех пор они потеряли друг друга из виду и только этой зимой встретились. После ухода Гоголя Берг подошел к Островскому и, улыбаясь, быстро заговорил: «Любезный друг Александр Николаевич, от души тебя поздравляю! Сам Гоголь благословил тебя! Сказал, что у тебя несомненный и большой талант, но проглядывает неопытность в технике. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот покороче. Все это, по его словам, ты узнаешь впоследствии. А главное — ты талант, решительный талант, это слова Гоголя!»

Михаил Петрович Погодин был в высшей степени доволен чтением пьесы. В своем дневнике он записал: «Комедия «Банкрот» удивительная». Но, начавши дело, надобно было доводить его до конца.

Выходец из крепостных крестьян, Погодин стал крупным историком и ученым, но вовсе не кабинетным человеком, а деятелем с практической хваткой и здравым смыслом, унаследованными от мужицких предков. У него были обширные связи не только в ученом и литературном мире, но и среди высокопоставленных лиц. Погодин и решил воспользоваться их расположением, «ковать железо, пока горячо», чтобы провести пьесу в печать. Капиталом это было бы и для его «Москвитянина», терявшего в последнее время подписчиков. Погодин предпринял энергические меры. Было послано письмо в Петербург графу Д. Н. Блудову, ведавшему цензурой. Погодин организовал чтение Островским своей пьесы у московского генерал-губернатора А. А. Закревского, в его казенном и суровом кабинете на Тверской. Попечитель Московского учебного округа, генерал-адъютант В. И. Назимов, имевший вес при дворе, сказал на обеде Погодину, хлопотавшему перед ним за «Банкрота»: «Если вы думаете, что его пропустить можно, то я полагаюсь на вас. Я и сам так думал». «Ура! Ура!» — восклицал Погодин в письме к Островскому, считая дело с напечатанием пьесы поконченным. Действительно, вскоре в журнале «Москвитянин» в № 6 за март 1850 года в отделе «Русская словесность» была опубликована «оригинальная комедия» А. Островского «Свои люди — сочтемся», носившая до этого название

«Банкрот».

ГЛАВА III В «МОСКВИТЯНИНЕ»

Девичье поле памятно было Островскому еще с детства, когда он бывал в гостях у тетушки, жившей здесь, видел гуляния на огромном поле, расстилавшемся от стен Новодевичьего монастыря. Когда-то поле было застроено домами монастырских служек, великолепными дачами бояр. По праздникам сюда приезжали сами цари (это было до Петра I), останавливались в шатрах, построенных в поле, бывали в монастыре, трапезовали и ночевали в шатрах. Шатрами было усеяно все поле, казалось, вся Москва съехалась сюда. По рассказам тетушки, еще в ее детстве во время народного гуляния возле монастыря стояли шатры, невесть сколько, было катанье в экипажах в несколько рядов. Людно и теперь тут во время народного гуляния, но в будни на Девичьем пустынно, видны лишь огороды, ветер уныло свищет, как во поле чистом.

Здесь-то, в собственном доме, принадлежавшем раньше князю Щербатову, и проживал Михаил Петрович Погодин, редактор-издатель «Москвитянина», к кому начали сейчас захаживать молодые люди, в том числе и Островский. О Погодине в литературной и ученой среде ходили слухи, порою анекдотические, как об «отшельнике», нелюдимом «иноке», удалившемся от внешнего мира в «скит», «келью» (а некоторые называли это погодинское обиталище «берлогой») и чуть ли не заживо погребенном в своих ученых занятиях. И сам Михаил Петрович не прочь был иногда воспользоваться выгодами или невыгодами (понимайте, мол, как хотите) своего уединенного положения, обращаясь в критических случаях к читателю и прося у него снисхождения за скудость освещения в «Москвитянине» светских новостей в силу того обстоятельства, что живет он в поле, почти в пустыне, а здесь нет публичных увеселений и концертов. Со смертью жены, его дорогой Лизы, которую он не мог забыть и постоянно тосковал о ней, а затем с утратой, также нелегкой, — вынужденным уходом из Московского университета — Погодин целиком, казалось, погрузился в летописи, в древности русской истории, находя в них созвучие своим духовно-нравственным созерцаниям.

Но затворничество Погодина было кажущимся, он ворко следил за происходящим в обществе, в исторической науке и в литературе, его редкие, раз-два в месяц, выезды в город восполняли безлюдность недельных сидений в поле. Из нелюдимого Нестора Погодин превращался в весьма общительного деятеля, когда в Москву приезжали важные лица — от министра народного просвещения графа С. С. Уварова до особ императорской фамилии — и когда надо было завязать новые знакомства, заручиться влиятельной поддержкой.

Отец Погодина состоял домоправителем у фельдмаршала графа Салтыкова и за «честную, трезвую», усердную и долговременную службу» был в 1806 году после смерти фельдмаршала отпущен с женою и детьми «вечно на волю». В отношениях с высокопоставленными лицами Погодин не поступался своим достоинством и независимостью и не удостаивал подчеркнутой вежливостью, когда принимал их у себя, как хозяин своего ставшего известным не только в России, но и за границей древлехранилища.

Итак, вскоре после чтения у Погодина своей пьесы Островский вызвался познакомить с ним своих молодых друзей… Это были Тертий Филиппов, Борис Алмазов, Евгений Эдельсон, был тут и Аполлон Григорьев, уже имевший дело с Погодиным. Приближаясь к дому Погодина, стали гадать, как их встретит хозяин — «на крыльце», в мундире статского советника, с орденским крестом на шее (как он, говорят, встречает знатных особ) или во фраке, «на подъезде», как он принимает тоже важных лиц, иностранных путешественников, или в халате — · где-нибудь на лестнице, или у себя в кабинете. Решили, что хозяин выйдет к ним в мундире, как статский советник, ибо предводительствует ими не просто литератор, а губернский секретарь Островский.

Подошли к крыльцу.

Дома Михаил Петрович?

— Дома-с! Пожалуйте наверх.

Погодин в халате и в пуховой шляпе встретил их в дверях кабинета, быстро и цепко оглядел каждого из гостей, представленных Островским, и начал их рассаживать, приговаривая каждый раз: «Пожалуйте сюда». «А вы сюда», — указал он место Аполлону Григорьеву, потрепав его по плечу, как давнего помощника по журналу и своего человека в доме. «Я недавно вернулся из поездки и нахожусь под бременем корректур», — кивнул он на груду листов, занимавшую край «работного» стола. И стал рассказывать о поездке, о добытых сокровищах для своего древлехранилища. «Это, впрочем, прислал мне мой агент из Суздаля», — показал он на свиток древней рукописи, лежащий на середине стола. Гости были наслышаны о знаменитом погодинском древлехранилище, «музеуме», как называли его светские люди, и пожелали, чтобы Михаил Петрович показал им хотя бы часть своих древностей.

Хозяина не надо было упрашивать, он собирал рукописи не для того, чтобы держать их взаперти, охотно знакомил он с ними всех занимающихся историей, вообще интересующихся стариной, готовился открыть при своем богатейшем собрании письменных и прочих памятников публичные лекции по древней русской истории и культуре. Собирание требовало немалых расходов. Погодину это не всегда было по карману, зная ценность, значение своего древлехранилища, он подумывал о том, как бы лучшим образом пристроить его: хорошо бы самому императору или сдать в казну за соответствующее, конечно, вознаграждение за издержки и труды и «во успокоение за судьбу» многочисленного семейства. Тем более надо было торопиться с этим, что хозяина не покидала мысль об опасности пожара, бесценные сокровища хранились в деревянном доме, они могли в любой час стать жертвой пламени, от одной этой мысли Погодин приходил в ужас и не мог долго успокоиться. А между тем сокровища так и плыли в руки, нельзя отказываться, как игроку нельзя вставать из-за стола, не кончив партии… И теперь это удовлетворение обладателя единственного в своем роде клада явственно проступало на простонародном, с белой бородой и с широким носом крестьянском лице пятидесятилетнего историка.

Поделиться с друзьями: