Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Александр Островский
Шрифт:

* * *

О Пушкине он вообще вспоминал нередко в своей жизни, а однажды наступил час, когда все для него в искусстве соединилось с этим именем, и самого себя как художника он как бы узрел сквозь пушкинский «магический кристалл». Это было в незабываемые июньские дни 1880 года. После торжественного открытия при звуках музыки, с возложением венков на Тверской площади памятника гениальному русскому поэту в течение трех дней продолжалось торжество, охватившее праздничным настроением всех, кто участвовал в нем. Многими годами не видевшие друг друга русские писатели собрались на этот раз вместе, и это был своеобразный смотр отечественной литературы. На первом же публичном заседании Общества любителей российской словесности, в переполненном нарядной публикой зале Благородного собрания (утром 7 июня) на эстраде, за длинным, громадным столом можно было увидеть почти всех писательских знаменитостей. На почетном месте, справа от председателя общества сидел видный старик с окладистой белой бородой и седыми же длинными волосами, одетый во фрак иностранного покроя. Это был Тургенев. Он то поправлял пряди волос, постоянно спадавшие на лоб, то читал и перечитывал какую-то записку, поминутно надевая и снимая золотое пенсне. Рядом с ним был Григорович, с немного закинутой вверх головой с красивыми бакенбардами; Островский сидел молчаливый, спокойный, для него, казалось, была привычной эта заполнившая всю громадную залу масса публики, ждавшей, как в театре, зрелища и ярких впечатлений. Привычной и в то же время непривычной. Пьесой легче было

бы совладать с этой тысячеликой массой людей, а одному — словом, да еще обыденным, по-домашнему простым, каким оно сложилось у него, — нет, это было бы не в унисон с повышенным ожиданием залы… Группой сидели, оживленно разговаривая, поэты Майков, Полонский, Плещеев. В стороне от них — старый человек с всклокоченною черною бородою, в широком и длинном фраке — Фет. В конце стола как-то одиноко и понуро сидел, опираясь на свою неизменную палку, Писемский, тучный, обрюзгший, со взглядом рассеянным. Незаметнее всех был, пожалуй, Достоевский, как бы притаившийся около края стола, худой, усталый, он сидел вполоборота к публике, читая какие-то листки, записывая что-то в тетрадку. Рядом с ним сидел Иван Аксаков, известный публицист, любимец Москвы.

Не все из знаменитостей явились на пушкинский праздник. «Блистал своим отсутствием», как говорили некоторые, Лев Толстой. Не приехали по болезни Салтыков-Щедрин, Гончаров. Отсутствие этих писателей было заметно для публики, но в некотором роде оно восполнялось блеском других знаменитых имен и всего собравшегося литературного созвездия, достаточно богатого, чтобы составить славу не одной страны. Уже по занимаемому им положению за столом первые почести среди писателей падали на Тургенева. Почести эти начались для него еще вчера, 6 июня, когда он был избран почетным членом Московского университета. Больше всего дороживший мнением о себе студентов, вообще молодого поколения, Иван Сергеевич мог быть доволен и счастлив. Студенты университета устроили ему ошеломляющую овацию. И теперь, сидя за столом, он не упускал из виду скопления молодых лиц, заполнивших пространство между колоннами, ходы, даже проходы. И эти скопления он обвел взглядом, когда, войдя на кафедру, приготовился читать свою речь о Пушкине. Эту речь Иван Сергеевич готовил тщательно, специально ездпл в свое родовое имение Спасское-Лутовиново, чтобы на свободе и в тишине предаться размышлению о Пушкине-художнике. О «первом русском художнике-поэте» и была речь Тургенева — о значении Пушкина в «окончательной обработке нашего языка» и создании литературы, о заслугах перед Россией поэта, который «первый, наконец, водрузил могучей рукою знамя поэзии глубоко в русскую землю». Прочитав пушкинское стихотворение «Поэт! Не дорожи любовию народной!», Тургенев снял золотое пенсне и, обратив свой взгляд на хоры с учащейся молодежью, громче обычного произнес: «Пушкин тут, однако, не совсем прав — особенно в отношении к последовавшим поколениям…» На хорах между колоннами, в проходах раздались вперемежку с криками шумные рукоплескания. Молодежь восторженно приветствовала своего «седого гиганта», как называли Ивана Сергеевича курсистки.

* * *

В этот же день, 7 июня в Благородном собрании состоялся обед, организованный Обществом любителей российской словесности. Влево от входа стоял главный стол, за которым сидели писатели, находившиеся в центре внимания всех присутствовавших. За обедом и произнес свое «Застольное слово о Пушкине» Островский. Казалось, что сама обстановка, более домашняя, не столь официальная, как в огромном зале Благородного собрания, располагала Александра Николаевича к простому, душевному разговору о Пушкине. И говорил он, как вспоминал очевидец, разговорным тоном, «певуче растягивая некоторые слова и окончания, несколько в нос, говорил, заметно сам увлекаясь и увлекая других». Островский говорил «от полноты обрадованной души» о значении и заслугах нашего великого поэта, как он их понимает. О сокровищах, дарованных нам. Пушкиным. «Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет все, что может поумнеть». Вместе с великим поэтом «всякому хочется возвышенно мыслить и чувствовать». Пушкин оставил нам образцы, «совершенные по форме и по самобытному, чисто народному содержанию».

Великое благодеяние, оказанное нам Пушкиным, и в том, что он освободил нашу литературу от условности, подражательности направлениям, сложившимся в Европе и пересаженным к нам, что он утвердил реальность в нашей литературе. «Всякий великий писатель оставляет за собой школу, оставляет последователей, и Пушкин оставил школу и последователей». Для Островского это была заветная мысль, касавшаяся и его, как главы драматической школы. Пушкин был для него образцом создания такой школы, которая не связывает последователей формальными признаками и узкими приемами и дает им главное. «Что это за школа, что он дал своим последователям? Он завещал им искренность, самобытность, он завещал каждому быть самим собою, он дал всякой оригинальности смелость, дал смелость русскому писателю быть русским». Путь последователей Пушкина труден, но плодотворен. «Немного наших произведений идет на оценку Европы, но и в этом немногом оригинальность русской наблюдательности, самобытный склад уже замечены и оценены по достоинству». И кто же из подлинных художников откажется от самобытного склада своей народности. Сервантес, которому его народность позволила создать Санчо Пансу, да и самого Дон-Кихота? Диккенс, из всех произведений которого видно, как он хорошо знает свое отечество, как подробно и основательно изучил свою нацию. И Шекспир, и Мольер, и Кальдерон, и любой другой великий художник любой страны потому и вызывает мировой интерес, что каждый из них самобытен, как самобытна та народность, которая их взрастила. И Пушкин особенно дорог нам тем, что в нем, в его творчестве и в самой личности воплотилась невиданная дотоле в русской литературе и непревзойденная до сих пор реальная, ненадуманная полнота русской народности. Без своей народности он и не был бы великим поэтом. А что мог бы написать он, Островский, откуда взял бы краски, не живи он, не соприкасайся постоянно с оригинальным народным бытом, с характерами людей разных сословий и занятий, с морем русской жизни. И если бы вдруг исчезло это богатство и разнообразие форм жизни, эта разнородность форм, человеческих типов, то и питаться нечем было бы искусству. Счастье художника, его, Островского, счастье, что он может бесконечно черпать из неоскудевающего богатства народной жизни. Все это было его убеждением, хорошо известным тем, кто теперь слушал его, и для многих из них его мысль о самобытности была своей, кровной; Достоевский, сидевший задумчиво, так и встрепенулся, уставившись на Островского, когда тот заговорил о самобытном складе русской мысли. В голосе Островского послышалось что-то ликующее, взывающее к веселию, когда он в заключение провозгласил: «Я предлагаю тост за русскую литературу, которая пошла и идет по пути, указанному Пушкиным. Выпьем весело за вечное искусство, за литературную семью Пушкина, за русских литераторов! Мы выпьем очень весело этот тост: нынче на нашей улице праздник». Эти по-пушкински светлые, жизнерадостные слова вызвали горячие аплодисменты, все встали с мест и потянулись с бокалами к оратору…

Раньше всех ушел с обеда Достоевский, куда-то очень торопившийся, видимо, он готовился к своей завтрашней речи, которой суждено было стать самым выдающимся событием на пушкинском празднике. Его речь о Пушкине на заключительном заседании 8 июня 1880 года в том же зале Благородного собрания произвела потрясающее впечатление на всех присутствующих. Для Достоевского это была не просто литературная юбилейная речь. И все ораторы говорили не только о Пушкине, каждый говорил и о себе, о своем, и не из тщеславия (хотя и без этого, как водится, не обошлось), много у каждого

скопилось дум о своем пути, о времени… И для многих это была в какой-то мере исповедь предсмертная — спустя немногим больше полугода после пушкинского праздника скончались Писемский, потом Достоевский, двумя с половиной годами позже — Тургенев, да и Островскому недолго было жить. Преддверие восьмидесятых годов, собравшее их всех вместе и вызвавшее их на диалог, на исповедь, было и предвестником итога их жизни и литературной деятельности. Достоевский особенно обостренно чувствовал решающее значение для своей жизни восьмидесятых годов, их историческую необычность, он даже говорил о себе, что он человек не сороковых, не шестидесятых, а именно восьмидесятых годов. Он видел в восьмидесятых годах переходное время, ожидал от них неслыханного поворота в судьбе России. Куда идет Россия? На краю ли она пропасти или накануне своего великого будущего? Достоевский склонен был верить в такое будущее и даже пророчествовать о нем. И его речь о Пушкине была воспринята многими как пророческая — не только глубиной прозрения в гений Пушкина, воплотившего в себе во всей полноте самобытность русского духа, общечеловеческую отзывчивость русского народа, сказавшего этим самым новое слово человечеству. Эта речь была пророческой и в отношении самой русской жизни, будущего русского народа. Произносил Достоевский ее в необычайной тишине, говорил он то глуховатым, иногда почти до шепота нисходящим голосом, то возвышал его до страстно-напряженных, раздававшихся на всю залу восклицаний; от первых же его слов весь огромный зал как бы вздрогнул и затих и так слушал до конца затаив дыхание, во власти захватывающей, вдохновенной речи. Что происходило с публикой после того, как окончил говорить Достоевский, — это и сами очевидцы отказывались описывать. Непостижимый, невообразимый восторг охватил всех присутствовавших, казалось, толпа «захлебнулась от волнения», как вспоминал один из свидетелей, в громе аплодисментов слышались крики, гул, топот. Неистово рукоплескали и на эстраде и в зале. Такой бури всеобщего восторга ни до, ни после не знали стены Дворянского собрания.

После перерыва должен был выступать Иван Аксаков, однако, взойдя на кафедру, он отказывается от выступления: ему нечего сказать, все разъяснил в своей гениальной речи Федор Михайлович Достоевский. Казалось, что после этого события (как называли речь Достоевского) наступило согласие и примирение среди русских писателей. Тургенев напоминал в перерыве, что он еще четверть века назад призывал к взаимному пониманию разных «концов» в русской литературе, что надо шире смотреть, еще в 1856 году он одновременно понуждал писать мемуары и старика С. Т. Аксакова и Герцена, и писал Герцену, что «земля наша не только велика и обильна — она и широка, и обнимает многое, и что кажется чуждым друг другу».

И на этом ярком, шумном празднике оживленным временами казался и Писемский. Но это было его последнее в жизни оживление. Уже долгие годы одолевала Алексея Феофилактовича хандра, или, как он говорил, ипохондрия, физическое и нравственное угнетение. И особенно эта хандра усилилась после страшного горя, постигшего его, — блестяще кончивший курс Московского университета и подававший большие надежды старший сын его внезапно, неизвестно по какой причине покончил жизнь самоубийством. Оставался младший сын, он читал в Московском университете гражданское судопроизводство. Если бы знал бедный Алексей Феофилактович, что ждет его через несколько месяцев, незадолго до кончины, какое новое несчастье сразит его (неизлечимая психическая болезнь второго сына)… А пока на душе даже посветлело как-то, ведь он может сказать без всякой фальши, что пушкинские дни — это его праздник и такого уж для него больше в жизни не повторится. Было объявлено, что слово принадлежит Алексею Феофилактовичу Писемскому, он по тетрадке произнес речь о Пушкине как об историческом романисте. В перерыве, переваливаясь с ноги на ногу, он говорил шедшему вместе с ним Островскому, все тем же костромским окающим говором: «Ох, Александр, устал я писать, а еще более жить. Сколько наговорено и написано на веку, а с каким словом помирать-то будем? Чего и кого я только не обличал: и фальшивый романтизм, и пустозвонное фразерство, и крепостное право, и сановничьи злоупотребления, и ядовитые цветки нигилизма, и Ваала, тех, кто поклоняется золотому тельцу, мошенничество разных предпринимателей, банковское воровство… всего не перескажешь. Правду про нее самое хотел сказать, про страну свою. Не помышлял я о поучении, а всегда говорил читателю: «На-ка, клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно и что нет!» Никогда я не верил никакому поучению и никакой возвышенности человеческих чувств. Ты же знаешь, как меня позорили за мои честные слова: «Что же мне делать, что я ни в чьей душе ничего хорошего не вижу». Ничего хорошего никогда и не видел, а вот теперь прозрел.

Нужен идеал, без него нельзя. Еще Аполлон Григорьев вгонял меня в меланхолию за отсутствие идеала, ставил в пример тебя. И мне открылся теперь идеал. И знаешь в ком? В масонах. У меня так и роман последний называется, только что закончил — «Масоны». Вся у меня, любезный друг, надежда на них в нашей борьбе против мещанства и золотого тельца.

Алексей Феофилактович, весь какой-то поношенный, бесцветный, с взъерошенными остатками волос на голове и мешками под глазами, смотрел на Александра Николаевича выжидающе, как будто просил поддержки, какого-то ободряющего' слова, но Островский молчал, чувствуя жалость к своему давнему другу. Что делает с нами время! И с каким действительно словом помирать-то будем?.. Подошел Иван Федорович Горбунов, почтительно стоя перед Александром Николаевичем, начал разговор. Горбунов и на пушкинском празднике блистал своими рассказами, его знаменитый «генерал Дитятин» недоумевал на обеде под общий смех присутствовавших, почему так торжественно чествуют «какого-то Пушкина, человека штатского. Небольшого чина, а он, генерал Дитятин, даже не приглашен». И для Горбунова этот праздник также был своим; каждый черпал из Пушкина свое и сколько угодно, и оставалось еще на всех и на все поколения.

* * *

В 80-х годах прошлого столетия канцлер Германии Бисмарк, когда-то бывший германским послом в Петербурге, писал о русском народе: «Даже самый благоприятный исход войны не приведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах собственно русских… Эти последние, если даже их расчленить международными трактатами, так же быстро вновь объединятся друг с другом, как частицы разрезанного кусочка ртути. Это неразрушимое государство русской нации, сильное своим климатом, своими пространствами и ограниченностью потребностей…»

В этом любопытном мнении прозорливого политика основное, кажется, упущено. Главная сила, сплачивающая русскую нацию во времена войны, тяжких исторических испытаний, была в другом. Татаро-монгольское иго не смогло в итоге покорить русский народ, потому что с ним оставалась его Вера, вера в Отечество, его державное величие.

Известно, что завоеватели первоначально и не покушались на православие, на христианские храмы. Духовно русский народ оставался свободным н единым, несмотря на весь гнет татарщины.

Во все времена исторических испытаний всегда объединяющей и вдохновляющей была деятельность духовных вождей нации. Именно преподобный Сергий Радонежский стал вдохновителем победы на Куликовом поле. Русский народ вышел из Смуты 1612 года также благодаря православному единению. Пламенные грамоты патриарха Гермогена укрепляли дух людей и звали к непокорству, к борьбе с польско-шляхетскими захватчиками. Сергий Радонежский привиделся Козьме Минину, гражданину Нижнего Новгорода, воззвал идти к Москве и спасти ее, этот святой глас и подвигнул Минина на великий подвиг. И 1812 год: даже Толстой, так сказать, не жаловавший православие, в «Войне п мире» показал, какое волнующее могучее единение охватило русское войско во главе с Кутузовым при богослужении перед Бородинским сражением.

Поделиться с друзьями: