Александр Первый
Шрифт:
— А я?
— А ты — за картишки, за девчонок, за аксельбанты флигель-адъютантские… Ну, да что говорить, все хороши! В Писании-то, помнишь, сказано: никто же, возложа руку свою на рало и зря вспять, управлен есть в Царствие Божие. А мы все зрим вспять. Щелкоперы, свистуны, фанфаронишки; наговорим с три короба, а только цыкни — и хвост подожмем… Эх, Саша, Саша, знаешь, брат… все мне кажется: осрамимся, в лужу сядем, ничего у нас не выгорит, ни черта лысого! Не по силам берем, руки коротки. «Наделала синица славы, а моря не зажгла», — правду говорит Пущин…
Положил руку на плечо Бестужева
— И на твоем челе, Александр, я читаю противное благу Общества!
— Да ну же, полно, брось, говорят! Это ведь, душа моя, из «Разбойников» Шиллера. И что на меня-то валить, с больной головы на здоровую? Вы все — мечтатели, а я — солдат: гожусь не рассуждать, а действовать. Начинать, так начинать. По мне хоть сейчас! — с тем же актерством ответил и Бестужев.
И не хотел, и знал, что не надо говорить, да само говорилось. Но если лгал, то не совсем: как хорошему актеру, стоило ему вообразить, что он что-нибудь чувствует, для того, чтобы действительно почувствовать; а иной раз бывали чувства противоположные, и он сам тогда не знал, какое настоящее.
— Нет, сейчас нельзя, — начал Рылеев уже другим, повеселевшим голосом: как всегда, облегчив сердце в жалобе, ободрился. — Сейчас нельзя. А вот будущей весной, на майском параде или на петергофском празднике, летом, что ли?.. Якубовича бы можно хоть сейчас с цепи спустить, — у него рука не дрогнет. Да боюсь: беды наделает, сразу вооружит всех против Общества…
— Берегись, Рылеев: твой Каховский хуже Якубовича. Намедни опять в Царское ездил…
— Врешь!
— Спроси самого… Государь нынче, говорят, все один, без караула, в парке гуляет. Вот он его и выслеживает, охотится. Ну, долго ли до греха? Ведь ни за что пропадем… Образумил бы его хоть ты, что ли?
— Образумишь, как же! — проговорил Рылеев, пожимая плечами с досадой. — Намедни влетел ко мне, как полоумный, едва поздоровался, да с первого же слова — бац: «Послушай, говорит, Рылеев, я пришел тебе сказать, что решил убить царя. Объяви Думе, пусть назначит срок…» Лежал я на софе, вскочил, как ошпаренный: «Что ты, что ты, говорю, сумасшедший! Верно, хочешь погубить Общество…» И так, и сяк. Куда тебе! Уперся, ничего не слушает. Вынь да положь. Только уж под конец, стал я перед ним на колени, взмолился: «Пожалей, говорю, хоть Наташу да Настеньку!» Ну, тут как будто задумался, притих, а потом заплакал, обнял меня: «Ну, говорит, ладно, подожду еще немного…» С тем и ушел. Да надолго ли?
— Вот навязали себе черта на шею! — проворчал Бестужев. — И кто он такой? Откуда взялся? Упал как снег на голову. Уж не шпион ли, право?..
— Ну, с чего ты взял, какой шпион! Малый пречестный. Старой польской шляхты дворянин. И образованный: к немцам ездил учиться, в гвардии служил, французский поход сделал, да за какую-то дерзость переведен в армию и подал в отставку. Именьице в Смоленской губернии. В картишки продул, в пух разорился. На греческое восстание собрался, в Петербург приехал, да тут и застрял. Все до нитки спустил, едва не умер с голоду. Я ему кое-что одолжил и в Общество принял…
Раздался звонок в передней, голос Каховского и казачка Фильки:
— Дома барин?
— Дома,
пожалуйте.— Никак он? — прислушался Рылеев. — Он и есть, легок на помине…
Еще более голодный, испитой, оборванный, чем в день русского завтрака, вошел Каховский и поздоровался, по обыкновению, молча, свысока, двумя пальцами, как будто из милости. Присел к огню; грел озябшие руки и сушил на каминной решетке свои рваные, облепленные грязью сапоги, рядом с щегольскими, лакированными флигель-адъютантскими ботфортами Бестужева.
— Что, Петя, озяб? Хочешь закусить? — прервал неловкое молчание Рылеев.
Каховский не ответил, только сердито и болезненно, как от озноба, передернул плечами.
— Еду завтра. Прощайте.
— Куда?
— В Смоленск.
— С чего ты вздумал?
— А что мне тут с вами? Как собака живу, голодаю, побираюсь, обносился весь, сапог вон купить не на что. А вы когда-то еще…
— Скоро, Петя, скоро. Только не от нас ведь это зависит…
— От кого же?
— От Верховной Думы. Как она решит…
— Невидимые Братья?
— Ну да, и они. Мы ведь с тобою не более, как рядовые в Обществе, сам знаешь.
— Ничего не знаю и знать не хочу! Наплевать мне на Думу! Секреты какие-то масонские. Невидимые Братья! Людей только морочите, за нос водите… Да чем я хуже ваших Невидимых Братьев, черт их дери! Что отставной армеец, голоштанник, нищий, пролетар, — так и чести нет, что ли? Да, пролетар! — ударяя себя в грудь, повторил он это новое словечко с особенной гордостью, — пролетар, а честью моей дорожу не менее ваших сопливых дворянчиков, гвардейских шаромыжников, князьков да камер-юнкеров, придворной сволочи!
— Чего же ты ругаешься? Никто твоей чести не трогает. А уходить вздумал, ну, и с Богом, держать не будем, и без тебя много желающих. Ты вот все о чести, а найдутся люди, которые для блага общего не только жизнью, но и честью пожертвуют…
— Кто же это? Кто? — побледнел и вскочил Каховский, как ужаленный. — Уж не Якубович ли?
— А хотя бы и он…
— Шут гороховый!
— Ты так завистлив, душа моя, что осуждаешь все, чего сам не можешь.
— Не могу — низости…
— Какая же низость?
— Мщенье оскорбленного безумца — низость, подлость! А под видом блага общего — еще того подлее… Пойти убить царя не штука, — на это всякого хватит. Но надо право иметь, слышишь, право!
— Право на убийство?
— Не убийство тут, а другое… Может быть, и хуже убийства, да совсем, совсем другое… Только не понимаете вы… Никто ничего не понимает. О, Господи, Господи…
Вдруг опустился на стул, закрыл глаза, и лицо его помертвело.
— Что с тобою, Петя? Нездоровится?
— Нет, ничего, пройдет. Голова кружится. Дай воды или стакан вина…
Как всегда перед завтраком, в столовой Рылеева пахло чем-то вкусным, жареным. Каховского тошнило от голода и от этого запаха.
Рылеев догадался, сбегал на кухню, принес тарелку щей с мясом и графин водки. Когда тот кончил есть, повел его в кабинет.
— Послушай, Петя, ну как тебе не стыдно: голодаешь, а денег не берешь, ну разве так друзья поступают, а?
Отпер конторку.
— Если не хочешь обидеть меня… Вот тут, кажется, двести… — совал ему в руку синенькую пачку ассигнаций.