Александр Первый
Шрифт:
Лицо государя было гневно; сперва хотел он только постращать его, но потом увлекся, — как актер, вошел в свою роль и заговорил почти искренно.
— Какой властью вы это сделали? — повторил, возвышая голос. — Кто вас поставил судить между мной и церковью, между мной и Богом? И за что вы все напали на Голицына? Из-за чего бунтуете? Чего хотите? Свободы церкви от власти мирской? Да не вы ли сами поработились мирскому владычеству? Много мы, государи, всякой низости видим, но такой, как у вас, господа духовные, Богом свидетельствуюсь, я нигде не видывал. Когда главою церкви, вместо Христа, объявили самодержца Российского, человека сделали Богом, — кощунство из кощунств, мерзость из мерзостей! — где вы были тогда, где
Встал и быстрыми шагами ходил по комнате. Как всегда в гневе, не все лицо его, а только лоб краснел; и он закрывал его платком, как будто вытирал пот.
А Фотий по-прежнему глядел в окно на небо, молчал, дрожал и крестился.
— Понимаете ли? — повторил государь, остановившись перед ним, и, вглядевшись в лицо его, увидел, что он ничего не понимает и никогда не поймет: все — как горох об стену.
Государь опустился в кресло и вдруг почувствовал, что весь гнев его потух.
— Ну, что же вы молчите? Говорите, отвечайте же.
— Что мне тебе сказать, государь? — робко взглянул на него Фотий. — Аще бы не токмо князь Голицын, но ангел, сшед с небесе, глаголал учению церкви противное и о царе злое, я сказал бы: анафема!
— И мне сказал бы?
Фотий молчал.
— Ну, ничего, говорите, говорите, я слушаю, — усмехнулся государь едва уловимой, брезгливой усмешкой.
— Что делать мне дано было свыше, яко послал меня Бог возвестить правду царю моему, то я и сделал, — уже смелее взглянул на него Фотий. — Видя, что вся святыня испровергается, едина злоба возвещается, ужели я молчать должен, поверив, что все сие зло ты, царь, сотворил, чему верит Голицын, да и меня хотел научить веровать? Святитель Николай Чудотворец на Вселенском соборе заушил [42] нечестивого Ария…
42
Заушить (устар.) — оскорбить, опорочить.
Подал государю выдранный из жития листок — рассказ о том, как отцы Никейского собора за пощечину Арию присудили св. Николая архиерейского сана лишить.
— Вот видите, что со святителем Николаем сделали, — произнес государь, не дочитав листка.
— Неправильно сделали.
— Как неправильно?
— Чти до конца: отцы осудили угодника Божьего, Господь же, явившись Сам, подал ему св. Евангелие, а Матерь Божья — омофор, во знамение, что свыше сила небесная защитить его имеет всегда…
Долго еще говорил Фотий, постепенно возвышая голос, и, наконец, так же как в первое свидание, закричал, завопил, занеистовствовал, начал вытаскивать бесчисленные листки из-за рукавов, из-за голенищ, из-за пазухи — весь был обложен ими, как воин доспехами.
Государь слушал молча, со скукою.
Доставая один из листков, Фотий распахнул рясу; хотел закрыть, но государь не дал ему, наклонился, раздвинул складки и увидел под железными веригами, на голой груди его, страшную, железом натертую, до костей зияющую рану.
— Что дивишься, царь? — воскликнул Фотий: — Гляди, когда хочешь, и знай, что, себя не жалеючи, никого не пожалею ради
Господа!Государь отвернулся; лицо его болезненно сморщилось. Жалко было Фотия, но и себя жалко; жалко и стыдно. Вспомнил, как в первое свиданье поклонился ему в ноги, готов был видеть в нем своего избавителя, посланника Божьего. Не то одержимый, не то помешанный, — вот за кого ухватился, как утопающий. Быть смешным боялся больше всего на свете, а с Фотием был смешон; этого никому никогда не прощал, — не простил и ему.
А тот продолжал неистовствовать.
Государь встал, налил стакан воды и подал ему.
— Успокойтесь, отец, выпейте. Я зла против вас не имею: что сказал, то сказал, и больше ничего не будет. Я всегда рад вас видеть, а теперь прошу меня извинить, — дела неотложные.
И позвонил Мельникова.
То было последнее свидание государя с Фотием.
Торжество его, впрочем, как будто продолжалось. Патер Госнер, по высочайшему повелению, выслан был за границу, и книга его сожжена в печах кирпичного завода Александро-Невской лавры; жгли три часа, в двадцати печах, и при этом присутствовал Фотий, возглашая анафему. Аракчеев исходатайствовал ему панагию «за торжество православия».
«Порадуйся, старче преподобный, — писал Фотий симоновскому архимандриту Герасиму, — нечестие пресеклось, армия богохульная диавола паде, ересей и расколов язык онемел; общества все богопротивныя, якоже ад, сокрушились. Министр наш один — Господь Иисус Христос, во славу Бога Отца, аминь. Молись об Аракчееве: он явился, раб Божий, за св. церковь и веру, яко Георгий Победоносец».
Но этим торжество и кончилось. Внезапно, точно сговорившись, все отшатнулись от Фотия. Долго не понимал он, за что; когда же понял, что милостям царским — конец, то пал духом, заболел, едва не умер и, только что оправился, уехал из Петербурга, «бежал из града, яко из ада», в свой новгородский Юрьевский монастырь добровольным изгнанником, вместе с Анною.
Министром же духовных дел оказался не Иисус Христос, а граф Аракчеев. Все доклады по делам Св. Синода представлялись государю через него. Сразу ввел он порядок военный в духовном ведомстве: святые отцы при нем пикнуть не смели, стали тише воды, ниже травы. И пожалели о Голицыне.
В Андреевском соборе села Грузина появился в те дни новый образ — Спаситель, держащий на деснице Евангелие; образ покрыт был литою серебряною ризою; ежели открыть стеклянную раму, то можно увидеть, что один из серебряных листов Евангелия на едва заметном шарнире отгибается, и под этим листом — другой образок: Аракчеев — в парадном генеральском мундире, со всеми орденами, сидящий на облаках, как бы грядущий со славой судить живых и мертвых.
ГЛАВА ВТОРАЯ
«Государь похож на того спартанского мальчика, который, спрятав под плащом лисицу, сидел в школе и, когда зверь грыз ему внутренности, терпел и молчал, пока не умер».
Так думал князь Александр Николаевич Голицын, когда в беседах с ним государь бывал откровенен и, казалось, вот-вот заговорит о главном, единственном, для чего, может быть, и начинал разговор, — о лисице, грызущей ему внутренности — о Тайном Обществе; но вдруг умолкал, и собеседник чувствовал, что если бы он заговорил о том первый, — это ему никогда не простилось бы, и тридцатилетней дружбе наступил бы конец.
— Ты на меня не сердишься, Голицын?
— За что же, ваше величество? Сами знать изволите, я уж давно собирался в отставку…
— Правда, не сердишься? Ни капельки, ни чуточки? — допытывался государь с той милой улыбкой, за которую некогда Сперанский назвал его «сущим прельстителем».
— Ну, право же, ни чуточки! — невольно улыбнулся и Голицын.
Если в тайне сердца был обижен, то не отставкой, не анафемой Фотия и даже не тем, что предали его, тридцатилетнего друга, негодяю Аракчееву, а тем, что лукавят с ним и не верят ему.