Александр Первый
Шрифт:
В сосновых рощах сдавались в наем избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: «Совсем как в Швейцарии».
Здесь, в «Новой Ресторации», за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского, два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал, — не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-веселые звуки «Аугустина» шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum, [51] —
51
Да приидет Царствие Твое (лат.).
Больше всего занимала Одоевского мысль Чаадаева о том, что без Бога нет свободы, без церкви вселенской нет для России спасения.
— Да, это главное, главное! — повторял тихий мальчик, весь волнуясь и краснея от стыдливой радости: — это главнее всего! А ведь никто не поймет…
— А ты понял? — вдруг спросил Голицын, взглянув на него с тою внезапною усмешкою, которой немного побаивался Одоевский; сходство с Грибоедовым, тоже другом его, именно в этой, всегда внезапной и как будто недоброй, усмешке, давно заметил он в Голицыне, и оно не нравилось ему, но почему-то никогда не говорил он об этом сходстве, только смутно чувствовал в нем что-то жуткое. — А ты понял?
— Не знаю, может быть, и не понял, — покраснел Одоевский и застыдился еще больше: — я насчет философии плох, умом не понимаю многого, ну, да ведь не все же одним умом…
— Нет, Саша, тут и умом надо, тут один волосок отделяет истину от лжи, вольность от рабства. Две пропасти: сорвешься в одну — не удержишься, до дна докатишься. Надо выбрать одно из двух. Ты выбрал? Понял? А может быть, и понял, да не так?
— Не так, как кто?
— Как я, как мы с Чаадаевым.
— А может быть, и вы не так?
— Ну, значит, мы самих себя не поняли…
— А ты что думаешь? Иногда и себя самого не поймешь.
В тот же день на Елагином острове с государем встретились.
Он ехал верхом один — только дежурный флигель-адъютант следовал издали — по лесной аллее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой он один умел кланяться, — для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.
— Что ты? — спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю, с лицом, сияющим от радости.
— Ничего… так… — как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился. — Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его… Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!
— Так любишь его?
Одоевский молчал, все больше краснея.
«Зачем же ты в Тайном Обществе?» — хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил.
— Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был…
— Как же с нами? Против себя самого?
— Ну, да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы все за счастье, за вольность России. Ежели царь — отец, то как может он желать, чтоб народ, дети его были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны…
— Да ведь это не о царе, а о Боге…
— Все равно.
— Нет, не все равно…
Замолчали и посмотрели друг на друга с тем удивлением, которое слишком поспешной дружбе свойственно, как будто впервые друг друга увидели.
— За что же мы его убить хотим? — вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.
— Убить? — воскликнул Одоевский. — Эх, душа моя, мало мы, что ли, вздору мелем, сами на себя врем? Да если кто и вправду пойдет на убийство, то увидит лицо его, глаза, улыбку, — вот как давеча нам улыбнулся, —
и рука не подымется, сердце откажет! Изверга такого нет, чтоб не полюбил его и не был бы рад сам за него умереть. Сказать не умею, а только знаешь, как простой народ говорит: «Государь батюшка, красное солнышко!» У кого этого нет, тот не русский. А ведь мы русские; у нас у всех это есть, да забыли, а вспомним когда-нибудь.— Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик; один — царя, другой — вольность, — рассмеялся Голицын: — но нельзя же царя и вольность вместе любить…
— Отчего нельзя?
— Ну, вот видишь, недаром я спрашивал давеча, так ли ты понял.
— Не то, не то…
— Нет, Саша, то самое.
Опять посмотрели друг на друга с удивлением и, как часто бывает в дружбе, почувствовали, что любят, но не знают друг друга. Да уж полно, любят ли? Не поторопились ли дружбой?
Вернулись на Крестовский, наняли лодку и выехали на взморье.
Была белая ночь, светло как днем, но краски все полиняли, выцвели; осталось только два цвета — белый да черный, как на рисунке углем: белая вода, белое небо, пустое — одна лишь последняя, прозрачная, с востока на запад тянувшаяся гряда перламутровых тучек; и черная полоска земли, как будто раздавленная, расплющенная между двумя белизнами — воды и воздуха; черная тоня, избушка на курьих ножках; черные тростники на отмелях, а дальше — все плоско-плоско, бело-бело, не отличить воды от воздуха. Тишина мертвая. Рыба всплеснет вблизи; вдали на барке топор застучит; пироскаф Берда, идущий в Кронштадт, первый и единственный пароход в России, по воде, невидимый, зашлепает колесами, — и тишина еще беспредельнее.
Бросили весла; лодка, как люлька, качаясь, баюкала.
Разговор зашел о Грибоедове.
— Когда граф Завадовский дрался с Шереметевым из-за танцовщицы Истоминой, Грибоедов был секундантом, — рассказывал Одоевский: — без него и дуэли бы не было; оба шли на мировую, да Грибоедов опять их стравил. «Для чего, — говорит, — и сам не знаю, черт меня дернул!» Шереметев упал, раненный насмерть, и заметался по снегу, а другой секундант, гусар Каверин, пьяница, но добрый малый, подбежал к нему, присел на корточки, хлопнул себя руками по ляжкам и закричал: «Вот тебе, Вася, и репка!» Когда Грибоедов об этом рассказывал, то смеялся, знаешь, как всегда он смеется, точно сухие кости из мешка сыплются, а на самом лица нет. Тоска, говорит, на него нашла ужасная, места себе не найдет: все перед ним раненый по снегу мечется, и кровь на снегу.
Одоевский умолк, как будто задумался. Потом вдруг спросил, глядя на Голицына в упор:
— А что, князь, подумал ты давеча, как о царе говорили, что подлецом могу я сделаться, предателем?
— Нет, Саша, не за тебя я боюсь, а за нас всех. Мечтатели мы, романтики…
— «Любители того, чем от самовара пахнет», — это он же, Грибоедов, сказал о романтиках, — рассмеялся Одоевский. — А ведь хорошо сказано?
— Да, хорошо. От угара-то этого когда-нибудь нас всех стошнит — вот чего я боюсь… Правда твоя, что много врем лишнего, болтаем зря. Ну, вот, поболтаем, помечтаем, а как до дела дойдет, — в лужу и сядем. А может, и то правда, что все еще любим царя, верим, что от Бога царь. «Благочестивейшего, самодержавнейшего»… С этим и Крови Господней причащаемся, это и в крови у нас у всех. Куда уйдешь? Сами того не знаем, забыли, а как вспомним, тут-то вот подлецами и окажемся, ослабеем, перетрусим, как малые дети, нюни распустим: «Государь батюшка, красное солнышко!» — и в ножки бух. От всего отречемся, во всем покаемся, все предадим. Унизим великую мысль. И никогда, никогда это нам не простится! Будем и мы по кровавому снегу метаться, прокричит и над нами черт отходную: «Вот тебе, Вася, и репка!»