Александр Первый
Шрифт:
Госпожа Татаринова приняла нас в спальне, тесной келейке, где пахло лекарствами, ладаном и мускусом. Несмотря на июль месяц, натоплено и народу множество. Кого тут только не было: тайный советник, директор департамента в бывшем дядюшкином министерстве, Василий Михайлович Попов; статский советник, директор Человеколюбивого Общества, Мартын Степанович Пилецкий; штабс-капитан Гагин; отставной поручик, племянник генерал-губернатора, мой бывший соперник по танцовщице Истоминой, Алеша Милорадович; командир лейб-гвардии егерского полка, генерал-майор Головин; и какой-то старенький приказный, Лохвицкий,
Но любопытнее всех — Никитушка. Солдат, бывший музыкант Первого кадетского корпуса, а ныне титулярный советник (в сей чин возведен за пророчества), Никита Иванович Федоров — после маменьки первый у них наставник и пророк; старичок плюгавый, в засаленном фраке, со Станиславом в петлице и медною серьгою в ухе; похож на старого будочника; малограмотен, буквы с нуждою ставит, а музыкант отменный: слагает священные гимны на голос русских песен.
Никитушка сидел у маменькиных ног на низенькой скамеечке и перебирал тихонько струны на гуслицах.
Госпожа Татаринова полулежала, больная, в спальных кожаных креслах. Лицо изможденное, сухое, смуглое; на верхней губе усики; похожа не то на старую цыганку, не то на Божью Матерь Одигитрию, чей образ тут же висел, в головах над постелью. Глаза — прозрачно-желтые, — должно быть, в темноте как у кошек светятся. Никогда я не видывал у женщин таких мужских глаз; и это мужское в женском весьма привлекательно.
Обращение светское: урожденная баронесса Буксгевден, воспитанница Смольного; говорит по-французски лучше, чем по-русски.
— Если вам не понравится в нашем Филадельфийском Обществе, — сказала мне с достоинством, — покорнейше просим только не рассказывать: мир имеет и без того довольно предметов для осуждения.
И потом — на ухо, с таким ласковым видом, как будто мы с нею старые друзья:
— Я знаю, у вас большое горе; но имейте надежду на Господа…
Я боялся, что заговорит о Софье; кажется, тотчас же встал бы и ушел. Но, должно быть, поняла, что нельзя об этом говорить, замолчала и потом прибавила:
— Сердце человеческое подобно тем древам, кои не прежде испускают целебный бальзам свой, пока железо им самим не нанесет язвы…
Наконец спросила прямо, просто, почти грубо, — но и грубость сия мне понравилась: верю ли в Бога? И когда я сказал, что верю:
— Не знаю, — говорит, — как вы, князь, а я давно заметила, что никто не отвергает Бога, кроме тех, кому не нужно, чтобы существовал Он.
— Или, быть может, — добавил я, — кому нужно, чтобы не существовал Он.
— Вот именно, — сказала, наклонив голову, как бы в знак совершенного согласия нашего.
Заметив, что я удивляюсь, как Никитушка с генералом Головиным обходится вольно, а тот с ним — почтительно, сказала по-французски, не без тонкой усмешки:
— Не надобно удивляться тому, что действия духовные открываются в наше время преимущественно среди низшего класса, ибо сословия высшие, окованные прелестью европейского просвещения, то есть утонченного служения миру и похотям его, не имеют времени предаваться размышлениям душеспасительным; наконец, при самом начале
христианства, на ком явились первые знаки действия Духа Божьего? Не на малозначащих ли людях, в народе презренном и порабощенном, минуя старейшин, учителей и первосвященников?И заключила по-русски, положив руку на голову Никитушки с материнскою нежностью:
— Непостижимый Отец Светов избрал некогда рыбарей и простых людей; так и ныне изволит Он обитать с ними. Ты что думаешь, Никитушка?
— Точно так, маменька; ручку позвольте, ваше превосходительство! Немудрое избрал Бог, дабы постыдить мудрых века сего! Как и в песенке нашей поется:
Дураки вы, дураки,Деревенски мужики,Ровно с медом бураки!Как и в этих дуракахСам Господь Бог пребывает, —запел вдруг голоском тонким, перебирая струны на гуслицах. И прачка Лукерья, и Прасковья Убогая, и девица Пипер, и приказный, кувшинное рыло, и статский советник Попов, и генерал-майор Головин — все подпевали Никитушке.
Вспомнились мне слова Грибоедова о том, что простой народ разрознен с нами навеки; а ведь вот не разрознен же тут? Полно, уж не это ли путь к спасению, к соединению несоединенного?
— Ну что, как? — спросил меня Коссович, выходя от маменьки.
— Умна, — говорю, — чрезвычайно умна!
Старичок покачал головой.
— Вы, — говорит, — князь, приписываете уму то, что проистекает из Премудрости Божественной…
От Бога ли, не знаю, а только, и впрямь, вещая баба.
Июля 19. Повадился я к маменьке. Думал, будет смешно, — нет, жутко. И все еще не знаю, что это, мудрость или безумие, святыня или бесовщина? А может быть, то и другое вместе! Как в Никитушкиных песенках, — слова святые, а музыка такая, что плясать бы ведьмам на шабаше. А ведь и маменькины детки пляшут, радеют под эту музыку.
— Радение есть радование, — говорит Коссович: — как бы духовный бал, в коем сердце предвкушает тот брачный пир, где ликуют девственные души. Сам царь Давид пред Кивотом Завета плясал. Пляшем и мы, яко младенцы благодатные, пивом новым упоенные, попирая ногами всю мудрость людскую с ее приличиями. И вот что скажу вам, князь, как медик: святое плясанье, движение сие, как бы в некоем духовном вальсе, укрепляет нарочито здравие телесное, ибо производит в нас такую транспирацию, после коей чувствуем себя, как детки малые, резвыми и легкими…
Так-то все так, — а жутко.
Престранную запел намедни Никитушка песенку:
На седьмом на небесиСам Спаситель закатал!Ах, душки, душки, душки!У Христа-то башмачкиСафияненькие,Мелкостроченные!В словах сих, почти бессмысленных, некий священный восторг сочетался с кабацкою удалью. А у тайного советника Василия Михайловича Попова, вижу, и руки, и ноги вдруг зашевелились, задергались, — кажется, вот-вот пойдет плясать, как на Лысой горе.