Александр Первый
Шрифт:
— Мы жестоко ошиблись, — заключил он, — сунулись в воду, не спросясь броду: думали, что народ с нами; но не с нами народ, — я знаю, Сережа, не спорь, я знаю, что это так! Вот, говорят, во время последнего проезда государева народ отовсюду сбегался к нему, становился на колени, бросался под колеса коляски его, так что приходилось останавливаться, чтоб не раздавить людей, — это республиканцев-то наших будущих! Да посмей мы только тронуть царя, — народ нас всех растерзает как извергов, потому что любит его, верит в него, как в Помазанника Божьего, как в Самого Бога!
Он замолчал, потом одной рукой обнял брата за шею, наклонился к
— Помнишь, Сережа, как в ту ночь на Бородинском поле лежали мы под одною шинелью, и молились, и плакали, и клялись умереть за отечество? Помнишь, потом, когда мы полюбили вместе Аннет, ты сказал мне однажды: «я люблю ее, но тебя еще больше: ты друг души моей от колыбели». Разве я уже не друг тебе? Разве все, что было, — не было? Сережа, голубчик, ради Христа, ради покойной маменьки, послушай меня: не губи себя, не губи других. Хоть меня пожалей… не могу я больше… Гнусно, тошно, страшно, — не человеческого. Божьего суда страшно. Уйдем от них, уйдем, пока еще не поздно…
Сергей долго молчал, опустив по-прежнему голову на руки, в изнеможении.
— Что тебе сказать? — заговорил, наконец, и голос его звучал сперва глухо, как из-под страшной тяжести, но потом все громче и громче, все тверже и тверже. — Пусть так, как ты говоришь. Но если бы надо было все начинать сызнова, — я начал бы. Вот ты говоришь: народ любит царя, верит в него, как в Бога……..
Но ведь это погибель……………..……………………………………………………
Не то, что народ темен, беден, голоден, раб, а то, что он сделал человека Богом, — погибель России, погибель вечная!..…………………..………………………….
— Чем же царь виноват? Ты сам говоришь: народ… — начал было Матвей Иванович, но теперь уже Сергей не дал ему говорить.
— Нет! Народ не знал, что делает, а он знал. «Царство Божие на земле, как на небе», — это он сказал, а делал что? Благословенный, Спаситель России, Освободитель Европы, — что он сделал с Россией, что он сделал с Европой? Не им ли раздут в сердцах наших светоч свободы и не им ли потом она так жестоко удавлена?………………………………………………………………………………….
Самое великое стало смешным, самое святое кощунственным………………………
………………………………………………………………………………………..
Этого нельзя простить. Пусть прощает, кто может, — я не могу…………………..
………………………………………………………………………………………..
Да, да, молчи, знаю сам: «не убий». А вот убил бы, убил бы тут же на месте……
Голицын не видел лица его, но по голосу угадывал, что оно ужасно, так же, как намедни, когда он говорил с ним о Гебеле; и всего ужаснее то, что милое, доброе, детское, оно могло быть таким.
— Сережа, Сережа, что ты? Во Христа веруешь, а можешь так! — воскликнул Матвей Иванович.
Сергей, закрыв лицо руками, опустился на лавку в изнеможении, как будто опять раздавленный тою же, как давеча, страшною тяжестью.
Оба замолчали, потом заговорили шепотом. Матвей Иванович плакал, а Сергей обнимал его, утешал, успокаивал с такою нежностью, что трудно было поверить, что это тот самый человек, который за минуту говорил об убийстве.
Была полночь; луна — в зените; свет еще ярче, тишина еще тише, и ожидание, напряжение, томление еще нестерпимее.
И вдали опять, как давеча, послышалось:
Моя матинька, моя голубонька,Як мени жити, як доживати?Но печальная
песнь оборвалась, и вдруг зазвенела — веселая, буйная, звонкая, как русалочий смех:Та внадився журавельДо бабиных конопель…И все на земле и на небе, как будто этого только ждало, — вдруг тоже запело, зазвенело, ответило смехом на смех, — весь яркий свет был звонкий смех.
— Ничего не будет! Ничего не сделаем! — плакал плачущий. «Будет! Будет! Сделаем!» — смеялось все над плачущим.
И с такою радостью, как еще никогда, повторил Голицын:
— Будет! Будет! Сделаем!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Предстоящее свидание с государем не давало покоя Голицыну. Получив, наконец, так долго жданный отпуск и уезжая из Петербурга, он был почти уверен, что свидания не будет. Но тотчас же по приезде Голицына в Киев генерал Витт, начальник южных поселений, вызвал его в корпусную квартиру, в Елисаветград, и объявил высочайшее повеление не отлучаться из Киевской губернии, не испросив на то разрешения губернатора, так как государь во всякую минуту может потребовать его к себе. «По всей вероятности, — прибавил Витт уже от себя, — свидание назначено будет во время осенней поездки императора на юг».
Если бы кто-нибудь сказал ему: «Для покушения на жизнь государя ваше свидание с ним случай единственный», — то он не знал бы, что ответить: «Пусть не я, а другой», — это не только сказать, но и подумать было стыдно, а между тем, он чувствовал, что на государя рука у него не подымется: никогда не забудет он того взора, которым обменялись они над гробом Софьи; чувствовал, что тут неладно что-то, не решено окончательно, и как в последнюю минуту решится, еще неизвестно.
Вскоре после ночной беседы Сергея Муравьева с братом получена была в Василькове весть о доносе Шервуда и об открытии заговора. Муравьев и Бестужев просили Голицына съездить в Тульчин, местечко Подольской губернии, где находилась главная квартира 2-й армии, чтобы предупредить двух директоров тамошней управы, Юшневского и Пестеля.
Голицын поехал в Тульчин. Пестеля там не застал, а Юшневский, узнав о доносе, сказал:
— Это все от генерала Витта идет. Вы его знаете?
— Знаю.
— Ну, что он, как?
— Претонкая бестия!
— Вот именно. Вы ведь с ним тоже приятели: все лезет к нам в Общество; в удостоверение своей искренности назвал уже нескольких шпионов: в том числе капитана Майбороду, который служит у Пестеля.
— Ради Бога, Юшневский, скажите ему, чтобы не сближался с Виттом: ведь это погибель!
— Да уж сколько раз говорил. Поезжайте сами к нему, Голицын, расскажите все; может быть, вам больше поверит…
Голицын хотел уехать тотчас в местечко Линцы, где стоял Пестель, но Юшневский сообщил ему, что тот уехал в Бердичев, — обещал написать, чтобы скорей возвращался, и просил Голицына подождать в Тульчине.
Юшневский понравился Голицыну: в тонком, с тонкими чертами, лице — невозмутимое спокойствие, тихая ровность, тихая ласковость. Добродетельным республиканцем, древним стоиком называли его товарищи. «Вот на кого положиться можно: за ним, как за каменною стеною», — думалось Голицыну. Почти все остальные члены Общества казались ему детьми; Юшневский — взрослым; и никогда еще не чувствовал он так зрелости, взрослости самого дела.