Алкиной
Шрифт:
VII
Поутру проснулись мы, в один день дважды битые, как какой-нибудь раб в комедии, каждой костью ощущая каппадокийское гостеприимство. Леандр завел было речь о том, чтобы предоставить Тетриния его судьбе, затем что он-де разбойник, а нам бы полежать, но я решил твердо и велел ему собираться. Мы вышли из гостиницы. На пути Леандр спросил, как я думаю отбить Тетриния у крестьян: напасть на тех, кто окажется у амбара – в сем случае он не хотел бы быть участником, ибо у него от вчерашнего бока болят – или тайком туда забраться, а тогда не лучше ли было пойти ночью. Я отвечал, что ни то ни другое, а рассчитываю их убедить. Он на меня покосился и спросил, как я думаю, кончится это битьем или нет. Я отвечал, что достаточно учился убеждать людей и что обойдется без битья. Тогда Леандр сказал, что давно хотел просить меня об одной вещи, да не хотелось при Гемелле, а именно, чтоб я взялся учить его нашему искусству. Я никак не ждал этого и спросил, отчего ему вздумалось. Он отвечал, что Ктесипп со товарищи учил его, как правильно говорить, а потом чудесная сила моего наставника подняла нас и спасла – правда, сперва бросив в логово к разбойникам, но там уже я показал, на что способен, из пленных сделав нас свободными, да еще заставив разбойника поделиться с нами едой: из сего он, Леандр, примечает, какое величие и польза в нашем искусстве, и ничего другого так не хочет, как выучиться ему и стать таким же могущественным, как я и все Филаммоновы. Такие мольбы и доводы с уст его слетали; а как мне в ту пору тягостней всего
– Итак, – говорю я, – ты видел, как трое юнцов потешались над тобою, одновременно препираясь друг с другом, потом – как неизвестно что ухватило нас посреди Амиды, осажденной персами, и бросило в каппадокийскую глушь, с такою аккуратностью, что сумело остаться безвестным, так что мы не знаем, кого благодарить, потом – как твой приятель обвел вокруг пальца разбойника, которому незадолго до того отвесили такой удар по голове, что перед ним проскакал весь Ад, с Плутоном, его племянницей, конями и факелами, и теперь ты хочешь, чтобы вот в этом-то искусстве тебя наставили, потому что оно кажется тебе всего честнее и могущественней? Ответь мне, дорогой Леандр, что же это за искусство, о котором ты говоришь? Уж верно, не врачебное?
– Нет, – уныло отвечает Леандр, видя, в каком я раздражении, и боясь сказать еще что-нибудь, чтобы не вышло хуже.
– Конечно, нет: тогда ведь дело бы шло о том, что кто-нибудь у нас выздоровел или, по крайней мере, потратился на лекарства, а тут ничего подобного не происходит. Или, может, это искусство кораблевождения?
– Нет, – отвечает он.
– Иначе бы у нас тут был человек, который, владея этим искусством, отправился бы за море и счастливо вернулся, привезя много всего, что в наших краях хорошо идет, – и зерна, и вина, и оливкового масла, и парфянских кож, и оникса, и саргогаллы, – и продал бы это все с большой для себя выгодой, а у нас ведь ничего этого нет, так ведь?
– Так, – отвечает он.
– Что же это, дорогой Леандр, за искусство, которое обнаружилось во всех этих случаях и которое ты так ценишь? Может, искусство человека, опытного в праве? Но тогда мы были бы совсем другие люди, наделенные знанием, что деньги, которые даются блуднице, нельзя истребовать обратно, а стоимость того, что было выброшено за борт, раскладывается на всех, кто находился на корабле, и кто потратился на похороны, вступил в обязательство с покойным, а не с наследником, и что присутствующим считается и тот, кто находится в садах, и что голуби считаются твоими, пока имеют привычку к тебе возвращаться, и что если ты к своей статуе приделаешь чужую ногу, то считаешься собственником всего вместе, ибо нога разделяет судьбу целого, хотя некоторые думают иначе, и к нам что ни день приходили бы и осаждали бы нас, словно вражескую крепость, люди, нуждающиеся в ответе, можно ли носить траур по врагу отечества, и какими правами обладает безумный, если ты взял у него взаймы, и можно ли вызывать в суд человека, у которого свадьба, и вправе ли слепец искать новой должности или только исполнять ту, которую раньше получил, и можно ли пользоваться зеркалами, если у тебя узуфрукт на дом, и считаются ли пчелы дикими животными или нет, и кому принадлежит остров, намытый рекой или поднявшийся из моря, а мы глядели бы важно, выступали бы степенно и на каждом шагу восхваляли город Берит, кормилицу законов, благодаря которой мы вкушаем такое благоденство; а между тем мы с тобой, дорогой Леандр, люди, которых каппадокийские крестьяне бьют палками, выломанными из погребальных носилок, а значит, речь у нас идет не об этом искусстве, а о каком-то ином.
– Да, – отвечает он.
– Так скажи наконец, какое искусство ты подразумеваешь, – я ведь не могу учить тебя тому, природы и пределов чего ни ты, ни я не понимаем.
– Я думаю, – говорит он печально, – это риторическое искусство.
– То есть ремесло оратора, хочешь ты сказать? Выходит, во всем, что я перечислил, ты усматриваешь искусство добрых людей, умеющих говорить, и оно, по-твоему, прекрасно, полезно и во всех отношениях таково, что человеку разумному надобно к нему стремиться?
– Выходит, что так, – говорит он.
Тут уж я вконец разъярился.
– Дай-ка, – говорю, – расскажу тебе одну историю. Был у меня дядька Евфим – ты ведь помнишь Евфима: он потчевал тебя хлебом и побасками, когда ты к нам забегал; а теперь мы с тобой здесь, а его персы убили или, того хуже, увели в плен; так вот, этот Евфим однажды, когда сидели мы в Амиде без надежды выбраться, смотрит на меня и говорит: «Помнишь, приезжал в наш город странствующий софист, именем Диомед?» – «Как же не помнить, – говорю, – это ведь был первый ритор, какого я увидел: какою славою он был окружен, каким благоговением! как с важностью высокого сановника сочетал обходительность и скромность частного человека! с какою проницательностью ко всякому применялся и как предусмотрительно скрывал свою проницательность! Как принимали его первые люди в городе, и сам отец наш!» – «Да, – подхватывает Евфим, – и отец твой, хотя человек суровый и более знакомый с искусством править людьми и смирять строптивых, однако же в досугах своих не чуждый всем шестнадцати Музам, считал за честь принимать у себя этого Диомеда и наслаждался его беседою, сладкой, как мед, когда из него вытащишь всех мертвых пчел и все, что к нему прилипло. Ты был дитею и того не помнишь, да тебя по малолетству и не допускали к тем беседам, а я был там, к фруктам приставленный, и слышал, о каких вещах разговаривают. Отец твой спросил у него насчет добродетелей, подобающих сановнику, а Диомед, почитая прямой ответ недостойным своего образования, отвечал ему притчей: вот она, я хорошо ее помню. Были в древности два города; правитель одного славился кротостью, а другой в жестокости превзошел Фаларида, Иеронима и нескольких Дионисиев. И вот однажды жестокий правитель послал к кроткому письмо с вопросом, как ему удается по сию пору держаться на своем месте, если люди не пугают им детей, и чем он привязывает к себе тех, кого страх не связывает. Кроткий правитель в ответ послал ему со своим гонцом голову сыра, намекая, что у людей надо брать то, что они могут дать, оставаясь живы, как молоко и сыр, а не то, ради чего им придется проститься с жизнью, как сало, мясо и копыта; такова была его мысль, или примерно такова, потому что этого я в точности не помню; а только он рассчитывал, что другой тиран, хоть человек жестокий, все же достаточно мудр, чтобы уразуметь эту притчу. Гонец взял этот сыр и пустился в путь. Когда пробирался он дикими и пустынными местами, случилось ему угодить в руки шайке разбойников, наполовину состоявшей из людей, разоренных и изгнанных этим тираном, на вторую же половину – из людей, выдававших себя за разоренных им, ибо такова была к нему общая ненависть, что люди охотно верили всему, в чем бы его ни винили, и чем неслыханней было обвинение, тем решительнее вера. Когда гонец проговорился, что идет с этим сыром во дворец к тирану, среди разбойников поднялся смех и ожесточение: они взяли этот сыр, и увенчали его терном и крапивой, и водрузили его на высокий пень, поклоняясь ему и прося милости, а потом плевали в него и, взявши нож, вырезали на нем самые тяжкие оскорбления и поношения, какие могли придумать. Насытившись этим, они всучили оскверненный сыр гонцу, посоветовав уходить, пока цел, и гонец поспешил воспользоваться советом. Наконец добрался он до города, где владычил тиран, а как время было позднее, по случайности постучался в блудилище близ городских ворот, приняв его за гостиницу. Блудницы хорошо его приняли, он же, едва успокоившись после приключения с разбойниками, без меры важничал и выставлял себя человеком, который один связует общеньем двух великих владык, нося дары и советы от одного к другому. Поутру блудницы его отпустили, на
сыре же вырезали свои имена с перечнем всех своих нежностей, при каждой проставив цену, ибо находили свою известность недостаточной и хотели ее распространить. У дворцовых привратников гонец осведомился, кто во дворце имеет милость в очах повелителя, если ему понадобится ходатай или покровитель, и записал их на сыре мелкими буквами, потому что больше было не на чем, с означением, кому чем можно польстить; а потом на лестнице у него вышла ссора со стражником, так что гонец выбил ему зуб, а стражник угодил гонцу по носу, и тот кровью забрызгал сыр, не весь, а кое-где; и вот напоследок гонец, с поклонами и великим благоговением, входит в чертог к правителю, возвещая, что прибыл ответ от такого-то. И когда тиран взял в руки этот сыр, кровавый, как голова Орфея, и рассмотрел его внимательно, и прочел на нем сперва оскорбления от разбойников, а потом цены блудниц, весьма умеренные, как сказал бы каждый, кто хоть немного в этом смыслит, а потом перечень сановников, снискавших благоволение в его очах, с указанием, к кому с каким подарком идти; прочтя все это, он улыбнулся и сказал, – но меня в эту минуту послали за персиками, потому что прежние были уже доедены, так что история, можно сказать, прямо тут и кончается». – «Прекрасно, – говорю, – по крайней мере, ты показал мне голову, в которой слов поместилось больше, чем в твоей; а что ж Диомед? Его-то за персиками не посылали, стало быть, он нашел применение этому сыру и вывел из него для моего отца что-нибудь более счастливое, чем ты для меня?» – «Без сомнения, – говорит Евфим, – уж он-то, можешь мне поверить, расстарался так подать эту историю, чтобы она всем понравилась; только начало его объяснения я не застал, а конец не очень понял, так что, по совести, я не много-то знаю, что он в ней обнаружил, а можно сказать, и вовсе ничего». – «Это прискорбно, – говорю, – а сам-то ты зачем мне это рассказал?» – «Я подумал, что это история поучительная, – отвечает он, – ведь этот тиран был человек не без остроумия, так что он непременно сказал или сделал с этим сыром что-то достопамятное, что до Диомеда, то он человек такой, что у него ни один гвоздик не валяется без дела: ради чего-то же он поднял с места всю эту толпу, одних заставив скитаться с сыром, других – грабить прохожих в лесу, третьих – торговать своими ласками, а всех остальных – поступать сообразно своему нраву и положению; из этого я заключаю, что в этой истории был большой и блистательный смысл, так что даже если от него что-то и пропало – не по моей вине, а единственно потому, что твой отец меня отправил на кухню, – то и оставшегося нам хватит, ведь мы сейчас в таком положении, что нам не помешают советы и наставления ученых людей». Смотри же, – говорю я, обращаясь к Леандру, – ты хочешь, чтобы твою речь одни дурни пересказывали другим и чтобы то, над чем ты ревностно трудился, истощая остроумие, память и лампадное масло, ожидая награды только в благодарности потомков, охромело и подурнело в устах скудоумного?– Нет, – печально говорит он, – но, может быть, выйдет как-нибудь получше.
Я махнул рукою.
Наконец впереди показалась деревня, где сидел Тетриний. Я сказал, что надобно погодить, затем что я еще не сочинил речь. Леандр лег на обочине и уснул, а я начал от своего лица составлять доводы, а от Леандрова – их опровергать. Я говорил о случае, о невольных грехах, о позднем раскаянье, о божественном милосердии, приводил в пример то одно, то другое; потом я возражал себе: ты человек поэтический, ты заврался; вспомни, с кем говоришь: это же крестьяне, их Девкалион сделал из камней, из которых нельзя было высечь искры; у них милосердие стоит среди статей убытка; каких героев ты вздумал им напомнить, какие развалины, если они не слышали и о том, что это когда-то было целым?.. – Тут я разозлился на Леандра и спросил, что же он советует, отложить эту затею и дать им казнить Тетриния, хоть и дурного человека, но все же заслуживающего жалости? – Нет, отвечал мне Леандр в моей груди, бросить дело – всего проще; покажи, на что способен. – Я не знал, чем ему ответить.
Тут Леандр завозился, поднял голову и сонным голосом объявил, что не надобно идти просить за Тетриния, затем что дело это пустое. Я хотел было возразить, что он только что другое говорил, да вовремя остановился, вместо этого спросив, почему он так думает. Леандр отвечал, что ему приснился удивительный сон: именно, привиделся ему в каком-то месте, шершавом и фиолетовом, сам Тетриний, босой, с повязанной тряпицей на руке, который, обратясь к Леандру, сказал, что хоть мы над ним изрядно посмеялись, вынудив нас отпустить, за каковую проделку товарищи его, крепко побив, напоследок выгнали из своего общества, так что он вынужден был воровством искать себе пропитания, однако же он на нас зла не держит, а что мы идем защищать его перед крестьянами, за то он признателен, однако нам туда без толку ходить, ибо он уже умер и нашей помощи ему не надобно; а в благодарность за такую нашу заботу он нам советует обратно тою же дорогой не идти, а взять левее, мимо леска, чтобы не столкнуться с прежней его братией разбойниками, которые как раз тем путем проходят, а как они нас не забыли, то и жалеть не станут. Он хотел что-то прибавить, однако черный человек, стоявший у него за спиною, легонько его подтолкнул, и они двинулись прочь.
Я выслушал это с изумлением и сказал, что в этом мало вероятья; что ему голову напекло; что вещие сны в полдень не снятся, это всякому известно; что Гемелл рассказывал про Альбуция с его покойниками, вот ему и мерещится теперь то же, как судьям тяжбы, возничим колесницы, а любовникам – условленные встречи; что с чего бы Тетринию умереть раньше времени, а если умер – с чего предостерегать об опасности людей, которые его одурачили и благоденствуют, и пр. Леандр с невозмутимым спокойствием отвечал на все, что он своему сну не хозяин, а коли я не верю, так пойдем и посмотрим.
Мы вошли в деревню, видя кругом лица озадаченные и смущенные; иные хмуро жевали пирог с медом. Оказалось, что Тетриний выбрался из амбара, прорывшись под задней стеной, но амбар, на его несчастье, стоял на краю крутого оврага: Тетриний вывалился, скатился и сломал себе шею. Мы подошли к краю оврага. Тетриний еще торчал там ногами вверх; вокруг его головы свилась змея. Раздосадованные крестьяне глядели на него сверху, отпуская на его счет уничижительные замечания. Нам тут нечего было делать; мы повернули назад, прошли немного и остановились. Я сказал, что не намерен верить человеку, имеющему все основания желать нам зла: если он советует свернуть и идти близ леска, значит, именно там и ждет нас опасность. Леандр отвечал, что Тетриний, говоря это, потирал шею и вообще имел вид человека смущенного, а не такого, который замышляет кого-то погубить лукавыми советами. Тут мы заспорили, чего стоит ждать от мертвого разбойника, и долго бы этим занимались, если бы не показалась толпа людей; мы едва успели спрыгнуть с дороги и укрыться. Толпа приблизилась; это оказались наши знакомцы, товарищи покойного Тетриния; они прошли мимо, занятые своим разговором. Леандр глядел победительно, а я досадовал.
Дождавшись, когда они удалятся, мы выбрались на дорогу и шли без приключений, погруженные в раздумья. Леандр спросил, что еще рассказывал мне Евфим. Я отвечал, что однажды, разговаривая во сне, он сказывал, как один человек отправился удить рыбу, но столь неловко обращался с удочкой, что сорвал себе крючком мочку уха и забросил ее в реку; тут так пустилось на нее клевать, в удивительном числе и разнообразии, что он полдня просидел, одной рукой придерживая кровоточащее ухо, а другой таская рыбу из воды, а в дальнейшем предпочитал свою мочку всем другим наживкам, храня ее в баночке с медом, пока ее не съел забредший к нему сосед; к сему он прибавлял, что многие едят, что им вздумается. За этой беседой мы добрались до гостиницы. Гемелл был в добром расположении духа, отчасти благодаря большому кувшину вина, к которому то и дело обращался. Мы поведали, что из нашего доброго намеренья ничего не вышло, он же важно заметил, что убеждать толпу – большая тягота и что даже великий Альбуций Сил терпел в этом неудачи. Хоть я и устал, а просил его рассказать, зная, что в другой раз от него не допросишься. Он начал так: