Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но выходит против меня Война и говорит: “Послушай, долго ли ты будешь мне мешать? Если я – искусство, отойди от меня: что славы полководцу, если не его имя, но мор отводит соседей от почти начатой войны, если не его предприимчивость, но багряный недуг гонит и губит Ксерксовы рати? Если же я – некое неистовство, как многие говорят, знай свой черед: нас двоих для смертного рода много, не ровен час, не останется никого, над кем я и ты могли бы справить триумф”. Что мне на это сказать? “Я для твоих – школа мужества, не станешь отрицать?” – “Пусть так, да что проку в этом мужестве, если они обречены умирать позорным образом, не увидев битвы”. – “Разве я не приношу тебе пользы?” – “Все полезное, что от тебя исходит, уравновешивается понесенным по твоей милости вредом; не вижу, за что тебя благодарить”. – “Стало быть, ничем я не отличаюсь для тебя от Фортуны, равнодушно дарующей блага и без гнева их отнимающей?” – “Выходит, так”. – “Да разве, скажи мне, не ставят в заслугу полководцу, что он умел предугадать самое случайность, и не порицают его, когда он говорит: я не думал, что так выйдет? Значит, и я – если уж иных заслуг ты за мной не признаешь – в числе вещей, дающих полководцу выказать свое дарование и распорядительность?”

Думаю, помните вы и вот о чем: встарь из-за меня учреждены были в вашем городе сценические игры. Мудрец почтет во мне устроителя зрелищ: ведь, отнимая у человека и страх, и надежду, отдалявшие его от богов, угашая в нем и гнев, и сладострастие, а напоследок и тщеславие, последнюю из одежд, с его души снимая, я делаю его зрителем всему, что совершается, и почти божественным, ибо ничто не нудит его покинуть место и выйти на сцену».

Так я, распаленный вдохновением, защищал моровую язву от моих сотоварищей, но только собрался перейти к нынешним обстоятельствам – чего она хочет от города и зачем ей эта дева, быть которой я уклонился, – как вошел Диофан, и речь моя прервалась.

V

Через день-другой, когда школа была закрыта по случаю праздника, я иду по улице, разглядывая прохожих, и слышу, кто-то меня окликает: оглядываюсь и вижу Ктесиппа. – Куда, – говорит, – идешь, защитник чумы? – Туда и сюда, – отвечаю, – а все больше никуда. – Так пойдем вместе: или ты думал пропустить общую забаву? – А что такое? – Евтих украл коврик, и все намерены о том говорить.

Скажи и ты, коли у тебя так хорошо выходит. – Что, в самом деле хорошо? – спрашиваю я, довольный без меры. – Некоторые порицали несоразмерность частей, – отвечает он, – но я сказал, что нельзя судить об этом, коли не слышал речи целиком. Довелось бы тебе слушать нашего Филаммона… – Отчего же он не говорит? – Да разве ты не знаешь, что он отрекся от речей и замкнул уста, после того как лучший его друг погиб в никомедийском бедствии? – Жестоко это, – говорю, – лишать людей того, что могло бы их утешить. – Многие с тобой согласятся, – отвечает он, – но всего полгода минуло, и скорбь еще язвит ему душу, когда он вспомнит, как великий город в одночасье стал ничем, как выли небо и море, свидетельствуя о великом гневе, и как пощаженное землею доел огонь. Надеюсь, мы в скором времени его послушаем, ибо это отрада, ни с чем не сравнимая. – Пусть небо тебя услышит; а что там, ты говоришь, с Евтихом? – О, это чудесная история. На днях шел он по улице, с кем-то беседуя, и, заглядевшись, наступил в корзину с рыбой, которую старуха несла с рынка, да остановилась передохнуть. Что он не передавил, то рассыпалось, и «до того уж дошло, что ни одной афии ей не осталось», как говорится. Старуха бранится и охает, Евтих смиренно просит прощения и подбирает для нее то, что с морскою крапивой должно было лежать на сковородке, а не с собачьим дерьмом посреди города; старуха же, искоса глядя на Евтиха, стоящего с рыбой в руках, словно Протей-гостеприимец, проклинает день и час, принесшие его в город, и спрашивает, откуда он такой прибыл на ее несчастье. Евтих, всегда готовый рассказать о своем отечестве: – Я, – говорит, – родом из Аданы, прекрасного города и славного; если пойдешь из Тарса в Мопсуестию, к нам непременно заглянешь. У нас в чистоте соблюдаются нравы предков, которых там поселил Помпей, потому что надо же было куда-то их девать; оттого мы кичимся перед Аназарбом и Кастабалой, лишенными такой славы, и вечно ссоримся с Тарсом, жители которого хвалятся тем, что едва не утопили Александра, а нам это завидно.

– Так, стало быть, – говорит старуха, – ты киликиец? Знаешь, как говорят, что пришли бы первыми в ад каппадокийцы, кабы вы у них по пути сандалий не украли? Чего ж ты сюда пришел: неужели нет у тебя на родине ни школ, ни учителей?

– Как не быть, – отвечает Евтих: – был у нас достопочтенный Квирин, учивший красноречию, а ныне пафосских краев правитель; сыну его прочат большую славу, если болезни его оставят. Был и Деметрий, благочестие свое прославивший надгробною речью о брате, а набожность – хвалой Артемиде тарсийской; он оставил кафедру ради трибунала и правит Финикиею, никого не осуждая неправедно, лишь киликийские школы обрекая из-за него скорбеть. В Тарсе учит Аресий и в учениках недостатка не знает. Есть Акакий, человек изумительных дарований, затмевающий многих, и Евагор, от молодости пылкий; есть и Данай грамматик, сына своего, Дифила, напитавший древними словами; есть Асклепий поэт, у всех у них учившийся, а ныне пишущий о древностях, так что каждый город, им помянутый, может отныне не бояться землетрясений: все уцелеет в стихах Асклепия. Был еще Софрон, человек до того опустившийся, что у него в классе вместо завесы была простыня из блудилища; впрочем, и он, говорят, хорошо учил проблемам и парафразам и даже составил книжку об этом. Без преувеличения можно сказать, что киликийская земля кипит красноречием, и если ты спросишь, кем же наши школы прославились, кого они сделали риторами, найдешь их выучеников по всей Азии, где они правят городами, вершат суд, учат с кафедры, а всего более – в Аиде, куда болезни, тяготы и несправедливость их до срока низвергли. Вот отечество, которым я пред тобою хвалюсь; а если сам я здесь, то не от неразумия и неблагодарности, а лишь оттого, что непоседливый мой нрав и неугасимая любознательность обрекают вечному труду мои бедные ноги.

Так говорил Евтих – и, право, никто не воздаст тамошним краям лучшей похвалы – однако не умягчил сварливой старухи.

– Значит, ноги тебя носят, – говорит она. – Ищешь, поди, что плохо лежит?

– Нет, зачем же, – отвечает Евтих.

– Так я тебе и поверю, – говорит она. – Попробуй-ка, укради у меня что-нибудь, а если нет, будешь вечным позором своих краев. Клянись прахом отца!

– Лишь бы тебе угодить, – говорит Евтих: – однако, добрая женщина, отец мой, сколько я знаю, жив-здоров, и праха у него если есть, то самая малость.

– Мне до этого дела нет, – говорит старуха. – Если отступишься, я тебя запозорю по всем перекресткам.

Коротко сказать, Евтих поклялся прахом отца, сколько его есть и получится в будущем, что украдет самое ценное, что есть у нее в доме, не позднее завтрашнего утра. Потом Евтих любезно проводил ее до дому, где она заселась, как мышь в сыре. В этом доме внизу гончарная мастерская, которую держит муж ее внучки, а мальчик-сирота ему помогает. Евтих угощает мальчика яблоком и заводит с ним милую беседу. Старуха смотрит из окошка и гадает, не вздумал ли киликийский злодей похитить его невинность, благо не в медной башне та обретается, а среди скудельных сосудов. Напустившись с бранью на обоих, она заставляет Евтиха удалиться, а маленького бездельника – вернуться в мастерскую. Вот уже вечер настает, и из-под шафранной кровати Авроры вылезают все, кто живет чужим добром. Старуха, сто раз проверив засовы и ставни, сидит в темноте, обняв все свои вещи. Вдруг внизу шорох и стук; она опоминается, что мальчик ведь ночует в чулане при мастерской и что это, должно, обольщенное его простодушие позволило Евтиху пробраться в дом. Хватает она палку, скатывается по лестнице и озирается в потемках. Большой кувшин ходит ходуном, в нем кто-то воет и скребется; сообразила она, что Евтих там спрятался, и хвать по кувшину клюкой: тот рассыпается, из его руин выскакивает кошка и носится по мастерской, сшибая горшки поменьше. Старуха за ней, и от них обеих будущие доходы зятя тают, как зима под вешним дыханьем, когда пахарь уже не жмется к огню, а нимфы сплетают хоровод под луной. Евтих смотрит на все это, затаившись в углу, и отчаивается пробраться к старухе в спальню, боясь, что обратно уже не выберется. Наконец, все перебив и прокляв, старуха выбрасывает кошку за дверь и лезет к себе наверх, а Евтих тихо выбирается из дому, ничем не нагруженный, лишь невеселыми думами. Под утро приходит он снова, в руках у него корзина мелко нарезанного мяса; он взбирается на кровлю – Аврора с сонным удивленьем выходит к этому зрелищу – и думает приступить к последней затее, уповая одолеть старухину недоверчивость, как вдруг новая мысль его останавливает. Он спрыгивает наземь и идет со своей корзиной на соседний двор. Скоро вопли изумленной соседки оповещают окрестность, что пролился у нее за окном мясной дождь и куры клюют посланную небесами требуху. Старуха, забыв осторожность, кидается поглядеть, что за чудо спозаранку у соседей, а довольный Евтих прокрадывается в ее покинутые покои, благословляя женское любопытство ко всему, что касается чужих дел. По возвращении старуха спохватывается, что нет покрывала на ее кровати, и понимает, что киликийский штукарь ее провел; в дверь заглядывает зять, спрашивая, что приключилось с его горшками, а в чулане спит мальчик, укрытый украденным ковриком, к которому Евтих прицепил записку: «Я нашел его добродетельным». Вот, друг мой, о чем мы собираемся вести речи, ибо это такое дело, что грешно было бы его не прославить.

За этим разговором мы дошли до городских ворот.

VI

Выйдя из города, мы направились туда, где прекрасный ручей тек под тенью высоких яворов. Там увидел я собравшимися наших сотоварищей: одни ходили по берегу, толкуя сами с собою и то простирая руку, то описывая ею полукруг, другие, закрыв глаза, напоследок пробегали главные пункты сочиненной речи, иные же, кончив говорить, обращались к ближайшему дереву в победоносном ожидании, какие возражения оно предложит. Между прочими я приметил Евтиха, принявшего столь скромный вид, словно не он был виною столь пышного собрания. Ктесипп призвал всех быть серьезными, как избранный предмет требует, и спросил, кто готов положить начало состязанию. Я сел на берегу подле Гермия, бросавшего ветки в воду. Толкали вперед Мариана, но он слова не мог вымолвить, будто божество, владеющее здешними деревьями, напустило на него оторопь. Тогда встал Басс и начал так: «Бессмертные боги, чья воля властвует над человеческим родом! вы сделали так, что не новой опасностью оказалось это дело для честного человека, но новой опытностью». За ним Филоксен вышел с такими словами: «Удивлением, о судьи, наполняет меня человек, требующий от другого клятву, которой и соблюдение, и нарушение равно позорит обоих, – удивлением, говорю, ибо мне дивен тот, кто осаждает чужую стыдливость, не заботясь о своей». Их обоих хвалили. Тут Гемелл вызвался произнести речь, какую произнес бы Мариан, если б не страшился: ему отвечали, что для того, чтобы один оратор мог изображать другого, оба должны сперва научиться изображать самих себя. После этого выступил Арсений и начал восклицанием: «Берегись, коли не украдешь!» – а затем, изобразив, как негодная старуха принудила Евтиха поклясться и какую выказал он изобретательность, чтобы и клятвы не нарушить, и вреда не нанести, кончил речь обращением к воображаемому обвинителю Евтиха: «Вот мои доводы, равных которым у тебя, думаю, нет под рукою: берегись, коли не украдешь!» Гермий мне прошептал, что Цестий Пий, слыша, как один юноша пользуется тем же приемом, сказал ему гомеровский стих: «Слово начну я с тебя и окончу тобою». Я же не знал, кто таков Цестий Пий, но, думая, что не стыдно не знать, а стыдно не спрашивать, спросил Гермия, и тот с избытком удовлетворил мое любопытство, поведав, что этот славный ритор был его земляк и что у них в городе давно думают поставить ему статую, но не уверены, что она долго простоит. Цестий не одобрял ничьего дарования, кроме собственного; мало кто избегнул и его недружелюбной наблюдательности, и несдержного языка. Когда Квинтилий Вар, взявшись за тему, казавшуюся всем благодатной, произнес речь, на удивление сухую и скудную, Цестий заявил оратору, что теперь никто не обвинит его в наследственной алчности, ибо он-де ушел из богатой провинции таким же нищим, как в нее явился. Ревниво следил он за тем, чтобы риторы не выказывали излишнего увлечения ни философией, ни поэзией, как будто брать свое там, где его находишь, – признак слабости, а не царская привилегия нашего искусства: когда Альфий Флав, произнося речь о безумце, терзавшем свое тело, молвил: «Он сам себе и снедь и гибель», Цестий тотчас уличил Альфия в чрезмерном пристрастии к поэтам: он-де слишком много времени отдает человеку, наполнившему мир учебниками любовного дела, – а все потому, что такие слова есть у Овидия. Альбуций Сил часто служил мишенью его шуткам. Когда Альбуций, в длинной и довольно нелепой речи оплакивая нынешнее состояние риторического искусства, помянул софиста Гиппия, прибывшего однажды в Олимпию, не имея на себе ничего, что не было бы сделано его руками, от хитона с пояском на персидский манер до перстня и флакончика с елеем, не говоря уже о сочиненных им к этому случаю трагедиях и дифирамбах, и раз за разом повторял, что никто из нынешних на такое не способен, Цестий посоветовал

Альбуцию провалиться в отхожее место: так, мол, исполнится его желание быть с ног до головы во всем своем. Зато и сотоварищи его ревностно подстерегали, когда споткнется Цестий. Однажды держал он речь о начальнике пиратов, вставив туда описание «дремотной ночи, когда все поющее под звездами молчало»: по окончании Юлий Монтан с притворным сочувствием спросил, не одолжить ли ему плащ, и при виде недоумения пояснил, что боится, как бы Цестий не остался голым, когда поэты, у которых он набрал взаймы, придут требовать отдачи; он намекал, что Цестий не устает грешить тем, в чем не стесняется винить других. А за неприязнь к Цицерону, которую питал он с юности, ему жестоко отомстил Кассий Север, вызвавший его на преторский суд за преступление, не оговоренное законом, а затем и ко второму претору по обвинению в неблагодарности, и обещавший обеспокоенным Цестиевым друзьям впредь ему не докучать, если только Цестий присягнет, что Цицерон его красноречивей. Цестию ведь поклонялась, словно герою, толпа юношей, о которых говаривал Кассий, что они открыто предпочли бы Цестия Цицерону, если б не боялись побоев, и что из речей Цицерона им известны лишь те, на которые отвечал Цестий. Впрочем, и тут его не оставляли насмешками: когда он вздумал произнести речь против Флакка и начал ее с безмерной кичливостью, грозя Цицерону, помимо бедствий, им пережитых, еще и тем, что вышел наконец ему во сретенье соперник, много сильнейший, кто-то из слушателей крикнул, что знает о том Цицерон и загодя ответил Цестию в той же речи, именно там, где говорится: «Прошу вас, азиатские свидетели, если вы хотите знать, много ли доверяет вам суд, вспомнить не то, что иноземцы о вас говорят, а что вы сами о себе думаете». В общем хохоте потонули слова растерянного Цестия, и остался оправданным Флакк.

VII

Тут Евтих принялся всех перебивать, повторяя, что по справедливости и ему должны дать слово.

– Сиди, друг мой, – сказал ему Ктесипп, – ты свое дело сделал; а если тебе так уж хочется поговорить, скажи за старушку, это будет по-честному.

Евтих согласился и слезливым голосом начал:

– Видно, в самом деле ушла из мира справедливость и пирует теперь с богами, коли можно творить все, что угодно, и не бояться себе суда. Пропал прекраснейший из ковриков, оттого что этому сквернавцу вздумалось протащить его по горячей жаровне. Посмотрите, о судьи, на него, посмотрите и скажите, можно ли подумать, что эти дыры и сажа некогда были чем-то таким, чем можно гордиться перед соседями? А ведь здесь выткан был Одиссей с товарищами, как они плывут по морю, а Сирены поют им свои песни. Вот здесь сидели люди, могучим усильем налегающие на весла, а теперь подумаешь, это копченые свиные ножки в темноте; не корабль, а горшок печной, а мачта из него торчит, как запеченный угорь с тмином. Там вон стоял человек, имя запамятовала, затыкающий себе уши лучшим воском, какой можно купить: осталось от него ухо и поднесенная к нему рука, будто оно прислушивается невесть к чему. А вот здесь, где теперь ничего, была чудесная гармония, разливавшаяся над морем, так что забудешь о небе и о доме, слушая все это: так пели Сирены, певицы, лучше которых не бывает на царском пиру, а теперь погорело и море, а от Энио – вот тут она, бедняжка, стояла, у самой воды – остались лишь лапы с когтями, навроде кухонных отбросов, да тень на траве, а веретена, которое она крутила, как не бывало. А вон там, откуда я высовываю палец, обретались две сестрицы ее родные, Гесперида и Подагра, хотя тут вам придется поверить мне на слово: уцелела от них лишь горстка перьев, и подушки приличной не набьешь. Посередине же стоит у мачты сам Одиссей: одной половины у него нет, а вторая на совесть перемотана ременными шлеями, так что будь он целый, ни за что бы ему не выбраться: он глядит с таким любопытством, будто тут есть на что смотреть. Коврик этот, о судьи, достался мне от моей матери, а ей – от ее матери, которая сама выткала все это по рассказам надежных людей: а я теперь лишилась своего приданого и стою тут, как нагая сирота, ожидая от вас, что вы по полному своему и беспорочному милосердию покараете этого срамника и нечестивца, чтоб он пуще огня боялся спальни честной женщины.

Эта прекрасная речь встречена была общим хохотом, а Гермий меж тем рассказывал мне на ухо:

– В ту пору, когда правил Азией Марк Цицерон, сын оратора, ничего не унаследовавший из отцовских дарований, кроме гостеприимства, Цестий однажды у него обедал. Скудную память, которую дала Цицерону природа, отняло у него опьянение, потому он то и дело спрашивал, как звать того гостя, однако имя Цестия надолго с ним не оставалось; наконец раб, чтобы подкрепить его память какой-нибудь приметою, на вопрос, кто это там на нижнем ложе, отвечал: «Это Цестий, который говорит, что отец твой не знал грамоте». Тут Цицерон, хлопнув в ладоши, велит нести плети и потчует гостя по-новому, вымещая обиду отца на хребте Цестия. Некоторые, впрочем, говорят, что до этого дело не дошло и что Цестий избежал порки, отделавшись шутками и лестью, но у нас в Смирне держатся иного мнения. В скором времени Цицерон собрался в один городок неподалеку, прознав, что у тамошних жителей сохраняется в почете статуя Марка Антония. Надобно знать, что Цицерон, будучи консулом, распорядился убрать все изображения Антония, отменил все прочие почести, какие были тому дарованы, и постановил, чтобы впредь в Антониевом роду никто не именовался Марком. Постановления эти Цицерон исполнял столь ревностно, что там, где он проходил, не оставалось никакого следа Антония, и люди, ждавшие его прихода, сильней всего опасались напомнить ему о давнем враге. А поскольку намерения Цицерона не были тайными, а действия его – быстрыми, Цестий, давно ждавший случая ему отплатить, опередил его появление. Прибыв в город, он нашел надобных людей и уговорился с ними, не жалея денег, лишь бы выполнили работу за ночь, и когда Цицерон со свитой вошел в ворота, все изваяния, сколько их ни стояло по улицам, обнаружились собранными в кружок на площади. Их было немного, потому что город был небогатый и не имел ни столько благодетелей, ни столько средств, чтобы быть благодарным больше чем пяти-шести людям одновременно; Антоний же, когда прибыл в эти края ради войны с парфянами и потребовал от городов выдать за год столько же, сколько они насилу насобирали для его врагов за два года, об их городе то ли забыл, то ли пожалел выскребать из него последнее. Больше всего они чтили своего речного бога, уверяя, что по его вмешательству царь Антигон, проходя этими местами с войском, не заметил их города; у нас в Смирне думают, что нет нужды вмешивать речного бога в то, что могло случиться по естественным причинам. Итак, когда Цицерон, видя перед собою хоровод изваяний, спросил, кто из них Антоний, оказалось, что горожане нетвердо это знают, так как привыкли видеть статуи на своих местах, а местные ваятели таковы, что, кроме места, мало что отличало статуи одну от другой, и даже благородство у них на лице было написано совершенно одинаковое. Каждое изваяние рождало спор: одни говорили, что это Дионис, другие же – что Метелл Нумидийский, ведший жизнь философа хоть и не здесь, но все же достаточно близко, чтобы служить для местных жителей недосягаемым примером. Раздраженный тем, какими бестолковыми людьми он правит, проконсул хотел уже выволочь из сборища статуй первую попавшуюся и наречь ее Марком Антонием, однако нашелся человек, свидетельствовавший, что это статуя славного оратора Азиния Поллиона, которая в сильный ветер упала и сломала ногу базарному прорицателю, а узнать ее можно по тому, что у нее правая рука отбита и не в ту сторону приделана, больше же ничего он об этом человеке сказать не может ни дурного, ни доброго, и за что его здесь чтут, точно не помнит; вследствие этого проконсул, боясь быть обвиненным, если сгинет от его рук изваяние какого-нибудь божества, пустился в обратный путь, ничего не сделав и оставив горожанам разбираться, кто у них чего заслуживает. Говорят, что Цестий сочинил потом речь на эту тему, вставив в нее оракул, некогда полученный горожанами на вопрос, что им сделать, чтобы жить тихо; ответ бога был таков, что они не узнают волнений, пока будут находить вещи там, где их оставили; я, однако, держусь мнения, что Цестий сочинил этот оракул для красного словца и чтобы вмешать небеса в свои проделки.

VIII

После этого Сосфен сказал: «Говоришь, ты нашел его добродетельным: верю; но таким ли ты его оставил?» – и расписал, как Евтих стакнулся с мальчиком и какие выгоды от этого получил. Филет сказал: «Ты поклялся прахом, которого нет, чтобы наполнить прахом ее дом». Гемелл сказал: «В ораторе, коль скоро мы почитаем его добрым мужем, ценятся три вещи: благонамеренность, серьезность, удачливость. Сколь благонамерен Евтих, являет нам старуха в постели, сколь серьезен – мальчик в чулане, сколь удачлив – рыба в корзине». За ним и Мариан, осмелев, произнес речь о том, что Евтих давно замыслил обворовать старушку и под видом покупателя бывал в мастерской, чтобы легче сновать меж запомненных вещей, когда окажется там в темноте; этих предположений никто всерьез не принял. Кто-то порывался изобразить, как старушка, надышавшись в мастерской своего зятя, впадает в исступление и предсказывает приход человека, который обездолит их дом и опозорит ее постель, но ему посоветовали приберечь эту глиняную пифию для праздника умалишенных.

– Умение применяться к слушателям – великое дело, – сказал Гермий. – Правда, тот, кто считает, что искусен в этом, обыкновенно не знает ни себя, ни слушателей; хорошо, если обстоятельства будут к нему не столь справедливы, как он того заслуживает. Однажды Цестию вздумалось посетить родной город, и он, оставив учеников и поклонников, устремился в Азию; но вскоре отчизна его пресытила, к тому же каждый встречный спрашивал, чем он теперь занимается, и тогда Цестий решил отправиться еще куда-то, откуда ему слали письма с упованиями его видеть. Случилось ему перебираться через разлившуюся от дождей реку, где был лишь старик, промышляющий перевозом, которого Цестий сперва принял за корягу, положенную на корме. Зная, что ему нет соперников, перевозчик заломил неимоверную цену, Цестий же сказал ему, что заплатит, но на одном условии: он будет делать свою работу, пока лодочник делает свою, и если лодочнику услышанное придется по нраву, это будет ему платой. На том уговорились. Старик налег на весла, а Цестий начал декламировать размышления Александра, должно ли ему пускаться в плавание по Океану. Цестий считал, что такого рода речи надо произносить по-разному в разных местах: одним образом – перед царями, которым надо давать советы так, чтобы они им льстили, другим – в тех краях, где можно говорить что угодно; и даже между царями надобно примечать разность, ибо одни сносят правду лучше других. Итак, он произнес первую речь, как бы перед самим Александром; она содержала много хвалы и ободрений, умеряемых лишь его опасением жестикулировать. Миновав самое опасное место, он вздохнул спокойнее и представил, что теперь слушает его человек хоть и самовластный, но не вовсе чуждый благоразумия: Цестий вывел перед ним все предстоящие труды, все, что ему надобно будет предвидеть, и все, чего предвидеть не удастся; сколько людей, одаренных разнообразной искусностью и опытностью, ему понадобится, и сколь следует опасаться, что один могущественный, враждебный случай обратит в ничто всю длительность его приготовлений. Наконец оказался он перед народным собранием и тут уже расписал Александра человеком, которого надмение гонит сквозь заветные мраки к дальним берегам мира, а желание слыть богом обрекает пускаться путем, которого боги ему не открывали. Изобразив, как вздымает суда беспокойная обитель неизмеримых чудовищ, он умолк в ожидании, что скажет ему старик, а тот отвечал, что хорош был первый оратор, ободривший его и наполнивший надеждой, а остальные два – хуже некуда, ибо они отяготили его перечислением всего того, о чем ему следовало позаботиться, прежде чем браться за весла, и если б он думал о том наперед, то близко бы к воде не подошел, так что пусть первый едет бесплатно, а остальные пусть раскошеливаются: и сколько Цестий ни бился, сколько ни выходил из себя, а все-таки пришлось ему платить за двух непрошеных советчиков с их худыми речами.

Поделиться с друзьями: