Алкиной
Шрифт:
Тут Ктесипп объявил, что игры наши закончены, и обещал всем участникам венки из сельдерея, когда оный вырастет. На разный лад толкуя об услышанном, все пустились в город; пошел и я, качая головой, еще гудевшей от того, что говорилось мне в оба уха.
IX
Обратно мы шли с Флоренцием, с которым я успел сдружиться.
– Отчего ты молчал? – спрашиваю. – Боязно, засмеют, – отвечает, – а ты? – Оттого же. – Тебе чего бояться: у тебя чума хорошо вышла. Не в обиду будь сказано: ты ведь не выглядишь человеком больших дарований, и повадки у тебя простоватые, а когда начинаешь говорить, у тебя на диво складно выходит: не объяснишь, как это тебе дается? – Не знаю, – говорю, – само собой выходит; отступает и робость, точно вокруг никого; видно, есть божество у нашей речи. А что, говоришь, неплоха была чума? Ты ведь слышал, что говорят: понравилось ли им? – Понравилось, – говорит, – хотя иные порицали, что ты сменил тему: пришел-де этот новичок справлять свои Бендидии в нашей улице; кабы нам было позволено нарушать правила, мы бы его обставили; коли берешься своевольничать,
– Скажи, коли о нем вспомнили: почему наставник наш здесь поселился? Он ведь не из этих краев?
– Да, из канопских пределов, кажется, его род, – отвечает мой приятель, точно новую речь готовит.
– Значит, донимала его дурная ревность? Софисты местные, сговорившись, выжили его из города – ведь там, где он появляется, на всех прочих ложится глубокая тень – или даже, подкупив наместника, всклепали на него небылицу?
– Ни о чем таком я не слышал, – отвечает он. – Знаю два-три города, где преподавал он прежде: из всех шлют ему письма с уговорами, описывая, каких прекрасных людей вырастил он на радость согражданам, и обещая любовь и проезд за казенный счет.
– Так для чего он здесь? Конечно, я обвыкся, но – пусть простят меня духи этого ручья, и этих деревьев, и вообще всего – есть города и славнее, и красивее.
– Тем и хорошо, что здесь и не так славно, и не так красиво.
– Чего ж хорошего?..
– Представь, – начинает он, – что в какой-то приморской деревне, и в ней одной, ловят рыбу в сто раз лучше всякой краснобородки, такую нежную, что не вывезешь: портится, едва попав в купеческие руки; так вот, не полетел бы ты – будь ты не таким, какой есть, то есть человеком, который от внезапной страсти к наукам все детские забавы вдруг забыл, охладел к коням, голубей продал – было ведь такое, скажи?
– Как не быть, – говорю, – и перепелов тоже; а какие были перепела!.. Но прошу, продолжай.
– Так вот, будь ты не таким человеком, а чрева своего ревностным поклонником – разве не полетел бы, говорю, опрометью в эту деревню, не снял бы там закопченной каморки, не смотрел бы на рыбака как на могучего и благосклонного бога, хоть он весь в рубцах от сетей, а к шее чешуя прилипла? Не стала бы тебе эта глушь всего милей, по крайней мере до той поры, как твое горло запросит чего-нибудь нового?
– Понял, – говорю, – так ведь это тщеславие?
– Ну, это уж понимай как знаешь, – отвечает он с досадой, – а что до меня, то я не видал человека лучше Филаммона, и великодушнее, и дарованием богаче.
На этом согласившись, мы в мире дошли до дома. Там я застаю Евфима и спрашиваю:
– Скажи, почему мы тут? – На соседней улице просили чуть меньше, – отвечает, – но у них под окнами проезжают подводы с падалью, так я подумал… – Да нет, я не о том; почему мы с тобой в Апамее? – Так ведь тебе такая припала охота здесь учиться, что ты даже отца своего уломал; аль успел передумать? по мне, так вас терпению надо учить, а не Демосфену… – Нет, нет: а почему учитель наш, Филаммон, здесь живет? – Да мне почем знать? живет, стало быть, нравится. – А вот представь, что есть рыбацкая деревня, где ловят отличную рыбу. – Представил; вот дед твой, спаси его Господь, когда… – Погоди; и ее оттуда не вывезти, потому что она тухнет. – Как так не вывезти, – говорит он, – а крапивой перекладывали? – Уж будь уверен, – отвечаю, – не пожалели крапивы. – Или ткань напитать уксусом и обернуть, чего лучше; а воду кто в чане менял? взять бы его да выпороть рядом с этой рыбой, чтоб посмотрела; или, знаешь, бывают корабли такие с прорезями, так их берут на канате… – Да уймешься ты?.. – Или та рыба, как бишь ее, запамятовал, которую твой отец за обедом хвалит за мягкость, потому что она другой рыбы не ест, а только траву, – она ведь водилась на одном острове и оттуда ни ногой, но потом приказал император, и ее ловят в Риме из окон, потому что стоит императору приказать – вот и твой дед… – Замолчи, или я тебя не пожалею!.. Дашь ты мне закончить или нет? – Прости; слушаю. – Так вот, представь, что такая прекрасная рыба – и только в одной деревне. – Можно сказать? – Да. – Очень жаль. – Так что бы ты сделал? – Ну, – принимается он, пожевав губами, – я бы обошел всех рыбаков и дал каждому на два гроша больше, чем он ее сбывает, и обращался бы с ними уважительно, потому что для рыбака лучше нет, когда с ним уважительно, а потом открыл бы харчевню, чтоб эту рыбу подавали во всех позах, да пустил бы по городу людей рассказывать, что они на веку своем ничего лучше не видали, кроме въезда наместника, и не поскупился бы на них, потому что человека, который складно врет, нельзя в деньгах ущемлять; и всякого, кто ко мне приходил, я звал бы по имени и спрашивал, как его дети и вернулся ли шурин из Бурдипты; а потом, когда слава бы моя, по милости небес, возвысилась и окрепла… – Ну полно, – говорю ему с досадой, – я понял, небо послало эту рыбу, чтоб поправить твои дела, но притчу ты мне вконец испортил. – Ну, прости; хочешь, начнем заново?.. – Нет уж, довольно; час поздний. – Ну так давай спать; Господи, смилуйся над нами и сохрани.
Я было заснул, как чувствую, толкают меня под руку; опоминаюсь и вижу Евфима в темноте.
– Чего тебе? – Ничего; а только я подумал: говоришь, эту рыбу никто живьем не видывал? – Откуда, если она в одной деревне ловится? – Дело! так давай возьмем какого-нибудь угря, обсадим перьями… – Уймешься ты наконец?.. – Да ведь, я думаю, прекрасно можно было все обделать… – Уйди, я спать хочу. – Ну спи, спи; а все-таки с угрем как складно бы вышло; спи.
X
Скоро
Евфим счел, что жилье нам дорого обходится, а как приятель мой Флоренций говорил, что хотел бы с кем-нибудь делить расходы, мы уговорились съехаться. У хозяина его была кладовая, которую он очистил, чтобы селить там постояльцев; в ней я водворился, на кровати, овчинами укрытой, а Флоренций поутру будил меня стуком в дверь. Человек он был легкий, тихий и усердный в нашем искусстве и очень горевал, что оно ему туго дается; мне казалось, что главная его помеха в робости, а умел бы от ней избавиться, пошло бы лучше. Однажды пришел он домой, неся мышь в клетке, в какой держат щеглов, важный, словно слонов в триумфе вел; как я ни приставал к нему с расспросами, ничего не добился. Он за ней ухаживал, кормил пшеном и мои шутки выносил терпеливо; а через неделю я проснулся среди ночи и вижу, что у него светло. Выглядываю и застаю моего приятеля полуодетого, перед мышиной клеткой, со светильней в руке, погруженного в раздумье. Вдруг он прокашлялся, рукой повел и вымолвил:– Поддаться ли сладостным уговорам? Покинуть ли привычные места ради краев, в которых неведомо что уготовано мне случаем и богами?
Тут он снова призадумался, но только я, потеряв терпение, хотел нарушить его одиночество вопросом, куда это он собрался ни свет ни заря и почему с мышью советуется, как он начал снова. Его-де обольщает человек, издалека прибывший, и зовет в азийские края; конечно, этот обольститель во всем от простых людей отличен, и рода царского, и ищет для себя лишь высокой чести, и дано ему судить о божественных красотах, но что выйдет из его смелости? Кто за него, Флоренция, заступится? Правда, что над нами неодолимые боги, и если они обратят взор на какую вещь, впустую ей прятаться; возможно, что обстоятельства не в его воле; кто, однако, не сочтет, что он беспутство отягощает нечестием, виня богов в своих грехах? Оправдаешься ли тем, что увлекли тебя речи сильней насилия, могущественней чудесного зелья? Как себя ни защищай, а люди скажут: «Посмотрите, сколько у него доводов! право, если бы мы не знали, так и поверили бы!»
И так он на разные лады рассуждал, ехать ему с Парисом или нет, поглядывая на мышь, которая занималась своими делами и ничем ему не отвечала. Кажется, его это озадачивало, меня же начинало забавлять, хоть я не мог догадаться, в какое чудачество впал мой товарищ. Я уже подумывал выйти и спросить, как он, возвысив голос, обратил к клетке такие слова:
– Я знаю, что счастье уходит, слава остается; когда же останется от меня одно имя, какова будет моя слава, и не лучше ли мне, чтоб она вместе со мной умерла?
С сими словами он наклонился над клеткой, светильник в руке его зашипел и брызнул на мышь: та, пища, отскочила, а Флоренций с радостным криком опустился на колени, глядя, как она трет лапами нос, словно это какое-то общественное зрелище. Тут я, от любопытства забыв осторожность, высунулся слишком далеко, и Флоренций меня заметил. Он вскочил, то бледный, то красный, пытаясь одновременно загораживать клетку и делать вид, что ничего тут не происходит. Но я пристал к нему не по-прежнему, хоть он и думал опять отмалчиваться:
– Оставь, – говорю, – скромничать: какие у тебя тайны от друга? или ты со мной только расходы делишь?..
Насилу я его уломал и усовестил: все с той же светильней в руках, которая освещала ему дорогу в Трою, он принялся рассказывать мне такие вещи, что я не знал, смеется ли он надо мной или говорит всерьез, сплю я или бодрствую. Он сказал, что вещи, коими занимаемся мы с таким усердием, хороши и всяческих похвал достойны, однако же есть у знаменитых риторов особое искусство, удивительное и почти чудесное. Когда Варий Гемин держал речь, все светильники в зале, где он выступал, а равно всякий огонь во всем квартале, непрерывно меняли цвет, то золотыми делаясь, то пурпурными. Корнелий Гиспан, выступая однажды в доме, украшенном изображеньем Ахилловых коней, сказал: «шерсть их белее лигустра», и не успели его поправить, как скакуны на картине сделались из вороных белоснежными. Когда Квинтилий Вар держал речь перед судьями и несколько враждебных ему слушателей принялись громче приличного говорить, что речь его суха, бесцветна и словно параличом разбита, он чуть возвысил голос, и в тот же миг загорелась вода в клепсидре. Воциен Монтан, проходя мимо дома некоего уважаемого человека, промолвил: «Вы хвалите такого-то, но окажись стены его дома стеклянными, вы бы переменили о нем мнение», когда же кто-то из спутников заметил, что легко бросать такие намеки без доказательств, Монтан произнес две-три фразы, будто бы в похвалу этому дому, его расположению и постройке, и вдруг стена его стала прозрачной, а когда человек, укоривший его, громче всех принялся изумляться, Монтан насмешливо ответил: «Благодарение богам, мы спорили не о том, что под твоей одеждой». Бутеон, придя в дом к старому другу и на пороге известясь от слуг, что хозяин лежит, мучимый подагрой, начал речь о скорби и надежде и не успел дойти до покоев, где мучился его знакомец, как тот уж вышел ему навстречу, сияющий здоровьем, радушием и удивлением. Айеций Пастор, гостя у приятеля в поместье, услышал жалобы его домашних на скворцов, расклевывающих вишню, и спросил хозяина, найдется ли у него флейтист; тот, недоумевая, сыскал ему лысого старика с тростинками, скрепленными воском; Айеций, велев ему задавать темп, начал речь о гневе, и скоро пришел управляющий с вестью, что скворцы снялись всем скопом и улетели, точно ястреб за ними гонится. Фульвий Спарс, в худом челноке перебиравшийся через половодье, сперва терпел, что в щелистое дно река затекает, но потом, видя, что не добраться ему до берега безвредно, начал: «О Харон, Харон, кормчий по водам, которых никто дважды не посещает»; вода перед лодкой разошлась, он выпрыгнул и добрел до берега посуху. Бесчисленные примеры он мне привел и расписал, так что мне казалось, я не в классе нахожусь, а в каком-то амбаре с волшебниками, и не раз я хотел прервать его вопросом, подлинно ли он это говорит, а я слышу, – а когда он умолк, я не знал, откуда начать спрашивать.