AMOR
Шрифт:
"А ведь он очень терпелив иногда", — думала отвлеченно Ника (она уже почти вся пропала в гавайской гитаре. Репродуктор…) Но, должно быть, одна "недотыкомка" усталости ещё замешкалась поблизости, потому что, поддаваясь искушению отнять у Морица гавайское волшебство, она сказала с улыбкой:
— Как Евгений Евгеньевич любит гавайскую гитару… — И, шагнув к столу сотрудника: — Дайте, я проверю сама!
Но Мориц уже несся к ним:
— Не вы,а тот, кому я поручилпроверить! А вы кончайте подсчет!
Ника села молча, низко нагнув голову, — немогу больше! (последний звук гавайской гитары в ней). Тотчас же, четко — как напечатано в воздухе — четыре строки:
БалансЛистки стихов Ника положила в перерыв на стол Морицу и из столовой зорко следила, не войдёт ли кто-нибудь в бюро. Мориц молча наклонил голову и взял стихи. Ему бросились в глаза строки:
Вдохну — полынь, Глотну — полынь, Горечи — полон рот. Хоть на минуту с сердца схлынь Полынный водоворот! Баланс сведен, предъявлен счет, Безжалостен анализ: Мой друг, вы предо мной банкрот, А Крезом мне казались! Я б за тебя пошла в огонь… И это зная — что ж? Ты, Сцевола, мою ладонь Невозмутимо жжёшь!Великое кладбище земли — Искусство, поющее вечную память Жизни!
…Была все это время такая радость: выходя, видеть свет в окнах барака: там жил Мориц — в свете его окна что-то было от него.Теперь надо будет не глядеть в эту сторону. Какой сумасшедший бред! Она засыпает, когда Матвей, перед тем как идти за завтраком, затопил печь. Ника только открыла глаза, как перед ней стоит Мориц. Она сидит за рабочим столом. Мориц сыплет ей на ведомость сушеный шиповник: "У вас цинга, пейте его настойку! Я нарочно для вас достал". Ника хочет сказать, что у нее не цинга, а очень болит сердце. Но не может раскрыть рот. Она онемела! Но Мориц, точно ему её слов не надо, отвечает: "Тут надо сердечное, а у меня только сульфуриодатум… — И перебирает рукой шиповник. — Я не смогу больше читать вслух стихов…" Но из-под шиповника вплывает в её зрение — точно бы отражение в зеркале — лицо Морица. Какое это лицо! Чудное, нежное, просветленное. "Я буду читать вам стихи, — говорит он, — я вчера ночью, после того как вы не захотели со мной говорить, написал главу для вашей поэмы. С юности не писал стихов!.."
"Я знала,что вы поэт!" — кричит Ника.
"Вот видите…" — Мориц смотрит на нее немного насмешливо, но это только, чтобы только позволить глазам на нее смотреть. Так нежно, наверно, смотрели друг на друга люди в первые дни мира, когда все было для людей в первый раз… Она просыпается, видя это лицо совсем ясно. В комнате лучи солнца. Рано! Она спала как будто полчаса? И она мучалась вчера всю ночь? Из-за какого-то глупого вздора? Разве не сущность человека она сейчас увидела во сне? Оно было— это лицо, только что сейчас было, оно ещё есть, глаза ещё улыбаются… разве это был — сон?! Она встаёт бодрая и счастливая. Вчерашнее — как рукой! На дворе, на самой верхней ветке птица. Ветер рвет платье, волосы, гонит тучи. Такое утро было раз в Генуе, в её пять лет… В гостинице пахло томатовым соусом, гремел маленький бродячий оркестр под окном — трое, им кидали монеты, в лиловое небо взлетал фонтан. Ника в первый раз видела "жалюзи": все в дырках, зеленые, через них лучики света. Итальянская горничная была худая и черная и говорила непонятно, как птица. А над памятником Гарибальди стояло такое облако, как сейчас стоит над горой. Как заливается птица!.. И ослики были в Италии почему-то в лентах. А леденцы звались Чапелетти… Такая маленькая птица, так заливается!
Немо, как во сне Морицу, Ника говорит птице: "Ты умнее меня".
— О чем я так мучалась? Не понимаю… — обвинений — Вавилонские башни! — сказала себе Ника. — Просто Мориц так же трезв иногда, как я, и все хочет наперекор всему. А потом фантастичен, открыт, возволнован — тогда я нужна ему. А когда опять то— он не
понимает — зачем я ему. Где его вина тут? Я, по крайней мере, не могу обвинить его. Но почему так поздно всегда — все постигаешь?!..Мориц идёт с начальником по объектам. Такой ветер!.. Ох, чтоб надел шарф — непременно! Наденет! Он же обещал, что будет избегать — всего, что грозит здоровью! Он дал ей слово (она сказала "во имя семьи!..").
Она вбегает в тамбур, куда только что вышел — стоит Мориц.
— Холодно, непременно возьмите шарф!
— И не поду–маю! (грубым голосом, в нем клёкот индейского петуха). — Мориц намыливает уши и шею.
Все ухнуло. Жизнь стала узенькая — как перешеечек песочных часов.
— Мориц, — сказала Ника, бессильная перед этой стеной непонимания, — я вас прошу это сделать! Вам невозможно с вашим горлом, больным, без шарфа!
— Н–ну… Вы — знаете… (в жесте, с каким он обертывается, брызнув водой с голых до локтя рук, было крайнее нетерпение к неуместности её слов).
Но, ещё витая где-то, она не сдавалась:
— На такой ветер, у вас без шарфа — открыто горло! Вы сляжете… (громко, точно глухому). Для tbc — самое дурное время! Мокрый, ледяной ветер…
— Н–ну… ззнаете… — и, так как она продолжала, — предостерегающе, за нее стесняясь: — Я вас прошу.Мне это, наконец, надоело!..
Они говорили дуэтом, и он, через свои слова, слышал её почти слезное — и это было ему глубоко отвратительно — "Но вы же мне обещали…". Он шире расставил ноги, стал к ней спиной, наклонил под струю умывальника шею. Она ничего не видела от слез и шла не в дом, а, толкнувшись об дверь, только чтобы скорее уйти — к себе, огибая барак. На ветке сидела, на самом верху, глупая птица. Как глупо, что трудно дышать!
Ясно, все ясно — ну, и решено, и кончено…Есть же предел! Такне говорят с человеком, которого уважают… говорит она себе в огненное нутро страдания, если опятьразмякнешь… Ради всегопрошлого своего! Ради тех, что — любили — чтили. Ради всех поэтов и всех женщин, кого-то любивших… Твердо? Ну, по рукам!
Стук в дверь. Матвей: всех в контору!
— Скажи, сейчас иду.
Тропинкой, сырой. У конторы — шум страшный. Все кричат. Кто звал? Она не может добиться. Её окликает Толстяк.
— Почему вы здесь? — говорит он. — И вас звали?
— "Почему", "почему"! — кричит он. — Я им теперь наработаю! — а потом сокращать! Я до ареста в Семипалатинске… (по негодованию пресекает было начавшуюся похвальбу).
— "Сокращение", хорошо! Но почему меня? — кричит он. раз! — и он, не замечая того, как многие счетные работники, привычно делает — в воздухе — движение положить что-то на счеты, только костяшка не щелкает, вхолостую. — Морица нет. — Два! (вторая костяшка, воздушная). — Без начальника — его штат сокращают! Черт знает, что делается… Угоняют! И вас, и меня! Идёмте в бюро, — говорит он обычным голосом, — народу тут… Не добьёшься толку!
Она молча поворачивает за ним. Чудный солнечный день.
— Мы оба с вами ужевычеркнуты. Приказ! Вы с Морицем дружите, — говорит он ей тише, — может быть, как-нибудь он вас — меня заодно… оставит! Поняли? Вот сволочи… — вновь петушится Толстяк.
— Когда придет Мориц?
Нику трясет дрожь.
Они сиротливо садятся за свои столы. Почему-то ни Худого нет, ни Виктора. И в конторе их не видать.
Так как Ника вышла зачем-то в тамбур, ей вслед:
— Дура! Интеллигентка! Не поняла, что я ей… а ну её к шуту! Да меня и без нее Мориц не пустит! Куда ему без меня?
На часах десять. На часах одиннадцать. На часах двенадцать. На часах — час. Два, три… Нике за эти часы, — годы. Много раз она душевно расставалась с Морицем — и много раз оставалась с ним. Она говорила ему все, чего нельзя говорить, она брала слова назад и говорила другие. Сейчас она так поглощена, так измучена вопросом своей переброски.
— Не дура, а формальная идиотка! — говорит себе Толстяк, проходя. Но какое-то неудовлетворение ощущается в этих словах, что-то не то сказал, не так говорят! С детства было так с ним — подражая старшим, упускал что-то немножечко! И оно мучало его — как когда вспоминаешь, не ухватить за хвост! В другое время он бы плюнул на это, сейчас — не мог. Вынужденное безделье совало его в эту тоску, её умножая.