Аморт
Шрифт:
– А?
– я пытаюсь пошевелить губами.
– Где? Что?
– Я подхожу к тебе, а ты смотришь на меня закатившимися глазами и весь подергиваешься и бормочешь Бог знает что. Как с того света.
Рядом сидит на скамейке. Сидит рядом. Держит мою ладонь.
– Ну, - говорит, - легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?
– Легче, - говорю.
– Пойдем?
Какое-то время молча идем.
– Ну что, - говорю, - будем живы?
– Будем, - говорит.
– Не сейчас, ладно?
– Ладно, - говорю.
– Не потом.
Она сжимает мою
Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет - и не держит, зацепит - роняет.
Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит - роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город - в трехпалой, горящей, скользящей - уже не держал нас.
Все как-то обмякло, и все обмякало - деревья, дома, люди, улицы, всё - так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.
Поели, попили (всё убывал еле слышно), сели в пустую, кривую кабинку обмякшего рикши, менявшего колесо. Ехали шагом, стиснутые со всех сторон, через горящий город.
Ксения взглянула в зеркальце водителя, потом оглядела себя и начала переодеваться, занавесив штанами проем окна. Я тоже был черен от пыли и со своей стороны занавесил проем.
И вдруг мне стало так стыдно и страшно смотреть на нее - голую, белеющую во тьме: девочка, худенькая, лет двенадцати, забившаяся в угол сиденья, прижимающая руки к груди, в наплывах мелькающих фонарей.
И руки, чужие, с обеих сторон, отдергивающие полог, и небритые возбужденные головы, заглядывающие внутрь, и женщина с четырьмя детьми в охапке, склонившаяся лицом ко мне, сидящему с зубной щеткой и белой пеною пасты во рту. И я ей руками показываю, что, мол, нет. И она мне руками, что, мол, да, все равно - дай.
Сели. В Париже. Восемь часов: как пристегнулись, так и выронили себя.
И снова. Мюнхен. Скользим взглядом в окно электрички, слов не находим - скользят.
Разъехались.
Вечер. Какая-то ветошь всплывает, колкая щемь.
Вдруг - звонок.
И тихо, почти без голоса:
– Ты... жив?
– История, - говорю, - ...закончена.
– Какая история?
– Наша.
День. Ночь. День. Ночь...
И медленно, медленнее всего, что живет, опустили трубки.
Часть вторая
Amort
Она оборачивается на ветер. На тень его, скользнувшую за спиной. Такая у нее фасеточная чувствительность. Как лань замирает, вслушиваясь. Вся - эпителий; как ткань - дыбком наэлектризованная, искрит во тьме. Моцарт покрова.
Нет, не лань, а змеиная стойка с чуть отведенной головой, когда к ней подходишь сзади. Не оборона. Вся - термотактильность, вьюнок церебральный. И глаза нулевые.
Обмелевшая даль. В никуда. Пустыри синевы обмелевшей, обветренной солнцем, мираж. Кажется, льнут к тебе, внимательные, соблюдая ритм помаргиванья, как настоящие.
Пьют тебя, а ты не чувствуешь прикосновенья. Как легкие теплые камешки на веках, и море покачивается в изголовье. Или смотреть сквозь ресницы, подрагивающие на солнце, круги
расходятся инфракрасные. А кажутся голубыми, игольчатыми на вязко-буром.Слишком близко они, слишком чутко, слишком правильно дышат они у нее, чтобы быть настоящими. Големы. Эта мнимая даль в них как молью изъедена. Эти мнимые водянистые знаки незабудочной топи в сухих акварельных промоинах.
Это как камешек дети облизывают у моря, и он проступает сверкающими прожилками, и вновь, обсыхая, слепнет. Так и ее глаза проступают, глядя в твои, глядя вокруг, выуживая лакомые заповедные промельки жизни.
И ты долго приходишь в себя, блаженно растерянный, обесточенный, озираясь. И деревце после взгляда ее еще долго не может вернуться в себя, так и стоит доверчиво полураздетое, чуть прикрывая губы и вздрагивая всем телом.
И она отводит взгляд от него с маленькой осторожной улыбкой, будто затепленной зыбким мелком. И опускает вниз, глядя под ноги на листву со сверкающими прожилками, увлажняемыми во взгляде. И кажется, листья, как кошачьи коготки, поддергивают под собою землю, млея и истончаясь.
И она прикрывает свои большие чуткие, как на крыльях бабочки под пыльцой. Там, вдали, и без линии горизонта. Легкий жиденький свет там гнездится. В том, как мнится, родном, незабудочно нежном размыве.
И не там он, а весь - у ресниц твоих, здесь. С этой лодочкой близорукой улыбки, чуть затепленной чутким дрожащим мелком.
Ни души в этой лодочке, в ней и не было никого.
Ложь. Не говорят так с собеседником. Даже если единственный он - ты сам. Было, конечно, и есть. Странная оптика. Один глаз одну петлю набрасывает - белую, другой - другую, горючую, крученую. И одна сквозь другую проскальзывает, не касаясь, когда взглядом подтягиваешь.
Один зрачок сужен, другой расширен, когда на нее смотришь. Да и на нее ли?
Как голография. Взгляд огибает ее, сталкиваясь с собой за нею, как хлопок ладоней пустых. Одной? Нет, многих - их крылышковый трепет. Летят, как на свет искусственный. Среди бела дня.
И тело ее - как воздушная яма; и взгляд проваливается в нее до ступней, обмирая, и снова восходит к лицу, переглатывая. А самой ее нет.
Л. говорит, вычерчивая ее зодиакальную карту: нет ее. В смысле энергии, нет ее: полость одна, пустота.
Поразительно, Л. говорит, до какой степени нет ее: даже ее очертания истончены до ниточной зыби. Ветер она. Без земли.
И вся - там, пальцем вверх указывает, вся развернута к космосу, как перевернутый зонтик. Поразительно: насколько - вся!
Если бы эти, Л. улыбается, типа тарелки прилетели, они бы ее первую взяли. И даже еще до того, как они б ее взяли, она бы...
Л. склоняется над столом, подчеркивает, вычитает, складывает.
Над тобой, говорит, ангел - во все твое небо. Нет, постой, даже двое их, да, двое тебя ведут. А над ней никого. Только небо.
И в ней никого. Нулевая энергия. Идеальный медиум. Для нее и опавший лист - океан солнца. Она не то что тебя - и Бога, как сырое яйцо, сосет.
Удар у нее был кармический. Страшный, здесь, на темя кладет ладонь, здесь, в юности. Другой бы не выжил. А в ней нечему умирать, полость.