Андрей Белый
Шрифт:
Наступает лето перед войной (1914 г.); Коробкин живет на даче под Москвой, читает «Математик амюзабль» и наблюдает жизнь муравьев. И вдруг понимает: в мире, в котором он живет, его открытие принесет только гибель: его нужно уничтожить. «Если бы царство науки настало, — говорит он, — служители наши за нас подвизались бы. Но оно — не от мира… Жестокое время наступит, когда убивающий будет кричать, что он истине служит; припомни- я сказывал». Он едет в Москву, чтобы сжечь бумаги; в дом проникает шпион Мандро и требует выдачи ему «документа». Коробкин отказывается. Тогда провокатор подвергает его чудовищной пытке, описание которой почти невыносимо читать. Ослепленного, истекающего кровью и обезумевшего от боли Коробкина везут в дом умалишенных. По улицам бегают мальчишки с листками: «Мобилизация!»
«Начинался пожар мировой; где-то молния ударила».
В искривленном зеркале шаржа деформируется «тема отца». А вместе с ней пародийно искажается и сопутствующая
— Да…
— У Кареева сказано— уф-уф-уф… и диван затрещал, — что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…
— Вы это же выразили в «Идеалах гуманности», — вяло сказал женский голос.
— Но я утверждаю…
— Скажу апропо, — перебил женский голос. — Когда Милюков вам писал из Болгарии…
Сын профессора Коробкина, гимназист Митенька, — автопортрет автора. Его черты показаны в кривом зеркале, превращающем лицо в безобразную рожу. Белый издевается над самим собой: над своей невзрачной наружностью и дрянной, дряблой душонкой: «Переулком зашагал согнувшийся юноша, в куртке чернявой, в таких же штанах. Неприятно растительность щек шершавила; и лоб зараставший придал выражению лица что-то глупое; чуть выглядывали под безбровым надлобьем глаза: все лицо— нездоровое, серое, с прожелтью, в красных прыщах». Митя выкрадывает книги из библиотеки отца и продает их на Смоленском рынке. В одной из книг случайно оказывается бумажка с вычислениями: Коробкин сделал открытие, которое должно перевернуть мир. Бумажка попадает в руки агентов германского шпиона Мандро; так сын невольно становится виновником гибели отца.
Мандро «брюнет, поражающий баками, сочным дородством и круглостью позы», очаровывает Митю любезностью и покровительствует его ухаживаниям за своей дочерью Лизанькой. Коробкин обнаруживает пропажу своих книг и обвиняет сына в воровстве. Мать его защищает; отец перестает с ним разговаривать. Так преломляется в романе разлад семьи Белого. На совести Мити есть и другие грехи: он пропускает уроки в гимназии, подделывает подпись отца в бальнике. Его вызывает директор Веденяпин, в образе которого оживают черты педагога Л. И. Поливанова. «Лев Петрович Веденяпин внушал ему ужас: сутулый, высокий, худой, с серой жесткой зачесанной гривой, с подстриженной бородкой, в очках золотых, в синей куртке кургузой, директор казался Аттилой; под серой щетиной колечком слагал свои губы, способные вдруг до ушей разорваться слоновьими ревами, черный язык показать…» Митя во всем признается директору и плачет; в душе его просыпается чувство чести и ответственности: он перерождается нравственно. «Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем; обдергивал куртку; поправился как-то лицом: прыщ сходит; и щека не багрела сколупышем». В этом эпизоде автор свободно распоряжается материалом своей биографии. Фантастическая история Мандро, иезуита, масона и сатаниста, ставшего орудием доктора Доннера (читай: Штейнера) и мировым провокатором, напоминает самые бредовые страницы «Записок чудака», Мандро — только маска: за ней скрывается древний змий-дьявол. Говоря о доме Мандро в Москве, автор заявляет: «Можно бы было музей оборудовать, надпись повесить: „Здесь жил интереснейший гад, очень редкий и гад древний — Мандро“». Вокруг главного «гада» пищат гады помельче, со звериными харями, — порождения больной и порочной фантазии. Плетутся сложные и гнусные интриги, изображаются отвратительные сцены садизма и мазохизма; уродливые тени с разорванными ртами, с провалившимися носами мелькают в свистопляске; роман Белого — зловещая буффонада, словесное кликушество, кошмар, растянутый на два тома. Свои патологические инстинкты, нашедшие наконец свободное выражение в этой книге, Белый старается оправдать идейно: он обличает разложившийся капиталистический мир. Все эти «мировые негодяи», шпионы, шантажисты, провокаторы, кровосмесители и убийцы — представители «старого мира». Профессор Коробкин говорит Мандро: «Я ошибся, думая, что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала; она в настоящем — иллюзия; даже иллюзия то, что какая-то там есть история: в доисторической бездне, мой батюшка, мы, — в ледниковом периоде, где еще снятся нам сны о культуре».
Одержимый жаждой разрушения, Белый глумится над прошлым, и прежде всего над своим прошлым. Начало века теперь
для него «доисторическая бездна», в которой жили не люди, а гады и орангутанги. До 1917 года никакой русской истории не было: был «ледниковый период». Литературная жизнь Москвы изображается чертами грубого шаржа: не то это балаган, не то— дом умалишенных. Сатанист Мандро — изысканный дэнди, посещающий «Общество свободной эстетики» и любящий на досуге почитать стихи Брюсова. «Мандро залегал на кушетке: раскрыв переплет сине-кожный, прочел он „Цветы Ассирийские“. Драма „Земля“. Из Валерия Брюсова знал наизусть: Приподняв воротник у пальто, И надвинув картуз на глаза, Я бегу в неживые леса И не гонится сзади никто.У Валерия Брюсова часто „гонялись“ в стихах, и Мандро это нравилось. Очень любил „Землю“ Брюсова: там рисовалось прекрасно, как орден душителей постановляет гоняться по комнатам: петлю на шею накидывать».
После карикатуры на Брюсова следует клевета на Блока. На заседании «Эстетики» происходит следующий разговор:
— У Вибустиной было премило… Балк (Блок) вместо «пети жё» предложил всем мистерию…
— Ну?
— Вы — прозаик там с «ну». Ну, кололи булавкой Исай Исааковича Розмарина и кровь его пили, смешавши с бордо. Ну, ходили вокруг него, взявшись за руки!
— Дезинфицировали?
— Что?
— Булавку.
— Конечно… Фи донк!
Вот и все, что осталось в памяти коммуниста Белого от мистических зорь начала века.
В 1924 году в Госиздате выходит книга Белого «Одна из обителей царства теней»; в 1928 году— в издательстве «Федерация» появляется «Ветер с Кавказа. Впечатления». В 1929 году он издает свое исследование «Ритм как диалектика и Медный Всадник» (Изд. «Федерация»).
В последние годы жизни Белый возвращается к своим работам о ритме русского стиха. Со времени появления его замечательных статей о морфологии русского четырехстопного ямба (сборник «Символизм») возникла целая школа стиховедения. Исходя из «открытий» Белого, она подвергла суровой критике его «статистический метод». В конце двадцатых годов бывший символист чувствует себя одиноким, непризнанным, окруженным врагами. Его книга «Ритм, как диалектика» полна горьких жалоб и полемических выпадов. Он пишет: «До стиховедческих профессоров кабинеты Брюсова и В. Иванова были первыми стиховедческими студиями… Мой метод статистики, морфологического изучения костяков процвел— против меня; 17 лет меня бьют… можно сказать одной второй меня самого… Получился удивительный факт: Андрей Белый еще в 1910 году начал то, что развили другие, и— провалился в молчание: эти другие 18 лет под формой „критики“ нелепостей Белого брали у него его исходный пункт, а недалекий малый Белый где-то в молчании благодарил и кланялся». И исследование завершается «самооправданием».
«Борясь с теориями А. Белого, — пишет автор, — и уличая А. Белого в ошибках, проф. Жирмунский бьет не по Белому 1910–1927 гг., а по Белому 1906–1909 гг., по Белому, предоставленному самому себе плавать в море вопросов систематики, статистики и разрешения всех спорных случаев чтения, о которых в те годы не писалось и не „пелось“. Человеку, одним пальцем пишущему статьи по гносеологии, другим полемизирующему с „мистическим анархизмом“, третьим пишущему роман „Серебряный голубь“, четвертым — стихи и пятым — разрешающему до него неразрешенные случаи версификации, не грешно впасть в ту или иную ошибку».
Новое исследование Белого о ритме «Медного всадника» по своей причудливости и произвольности стоит за пределами «науки о стихе». Сложными способами, в которые мы не можем здесь углубляться, он вычисляет «кривую ритма» пушкинской поэмы… Вырезав ножницами отрывки, стоящие на среднем уровне кривой, и склеив их вместе, он получает главную тему «Медного всадника»: величие, строгость, планомерность, державность— образ в стиле ампир. Но в этот имперский строй врывается нечто романтическое, опрокидывающее порядки: какой-то Евгений, посидев на сторожевом, имперском льве, не вернулся домой. Отрывки, стоящие на более низких уровнях кривой, усиливают этот контраст: «внутри гранитов и строго-стройных чугунов завелась какая-то неурядица: с одной стороны, „роковая воля“ Всадника, ломающая судьбы; с другой — ужас человеческого страдания и возмущения. Искусное сплетение этих двух ритмических тем определяет собой композицию поэмы».
Но Белый не довольствуется этими скромными выводами. Он хочет доказать, что герой поэмы не Петр, а Николай I, «стабилизовавший личность Петра тем, что влил в него свою николаевскую личность самодержавия». И тогда, спрашивает он, «не есть ли Евгений— один из многих, один из тысяч восставших? Не есть ли ноябрь — декабрь? Несчастие Невских берегов — не наводнение, а подавление декабрьского восстания: расправа с декабристами». Свою неожиданную догадку Белый подкрепляет следующими неубедительными домыслами: «И озарен луною бледной…» Медный Всадник— ясно, это Николай, а не Петр; он несется за восставшим Евгением: арена преследования — Сенатская площадь…