Андрей Белый
Шрифт:
Поэт ехал за границу с двойной целью: объясниться с Асей и повидать доктора Штейнера и рассказать ему о «тяжелых духовных родах России». Он гордо называл себя «послом России к антропософии». Застряв в Ковно, он пишет известное уже нам письмо к Асе: он умоляет ее похлопотать о визе. Если бы доктор захотел, он, конечно, мог бы ему помочь, но, прибавляет он, «наученный опытом, что такого „великого человека“ не беспокоят по пустякам, — не напишу ничего „великому человеку“ — из гордости и из недоверия». Впервые в тоне Белого по отношению к «учителю» звучит раздражение и ирония. Начинается его разочарование и в Штейнере и отход от антропософии. В заключение письма он пытается припугнуть Асю своим возвращением в Россию; делает вид, что ему не так уж хочется ехать в Берлин.
«…Мне остается ехать обратно, ибо в России есть хоть смысл пасть от усталости, а здесь в Ковно
Наконец, с помощью литовского посла, поэта Ю. К. Балтрушайтиса, немецкая виза была получена и Белый уехал в Берлин.
В 1921 году до отъезда за границу, Белый выпустил в свет два произведения: повесть «Крещеный китаец»[ 32] и поэму «Первое свидание» («Алконост», 1921 г.).
В хронике «На рубеже двух столетий» А. Белый замечает: «…не останавливаюсь на наружности отца: я ее описал в „Крещеном китайце“».
Повесть «Крещеный китаец» — продолжение «Котика Летаева». Это первая глава незаконченной эпопеи, получившей новое заглавие «Преступление Николая Летаева». В предисловии А. Белый заявляет, что роман его «наполовину биографический, наполовину исторический: отсюда появление на страницах романа лиц, действительно существовавших (Усов, Ковалевский, Анучин, Веселовский и др.), но автор берет их как исторические вымыслы, на правах историка-романиста».
32
Напечатана впервые в журнале «Записки мечтателей» № 4, 1921 года. Перепечатана в «Современных записках» 1922 года.
«Крещеный китаец» — новая переработка старых тем «детства» и «семейной драмы». Но переход от «Котика Летаева» к «Крещеному китайцу» есть переход от мифологии к истории, от космических вихрей к строго логическому сознанию. Фигура отца ставится в центре повествования. Раньше его образ преломлялся в лихорадочном воображении ребенка: формы были расплавлены, растекались в потоках огненной лавы, вскипали вихрями, взрывались мировыми пожарами. Отец — бог огня — Гефест внушал ребенку мистический ужас. Теперь космогония закончилась: на отца смотрит взрослый сын-художник, схватывающий эстетическую ценность своеобразной личности. С изменением установки взгляда меняется и стиль. Музыкальная стихия— ритмическое построение фраз, звуковая оркестровка, чередование и повторение словесных образов — приглушается. Слог становится проще, трезвее, логичнее. Мы входим в уже знакомый нам мир «профессорской квартиры», — но все кажется иным. Рембрандтовское освещение сменилось ровным дневным светом. «Проблема отца» не разрешена окончательно и в этой повести; во всяком случае, она очищена от «комплекса», который усложнял ее прежде. В двуединстве «любовь-ненависть» второе слагаемое опущено. Остается только нежная любовь и эстетическое любование «чудаком-мудрецом».
Снова и снова зарисовывается его «дикая», «скифская» наружность. Вот сидит он у себя в кабинете в серой разлетайке и вычисляет. Потом встанет и посмотрит на себя в зеркало; «не может оторваться от пренелепо построенной головы, полновесной, давящей и плющащей его (казался квадратным он) и созерцающей из-под стекол очков глубоко приседавшими малыми, очень раскосыми глазками, туго расставленным носом; повернувшись, старался увидеть свой собственный профиль (а профиль был скифский), крутой, кудробрадый, казавшийся зверским».
Во всем у него чудачества; на все — «рациональные способы» и «точки зрения». Он любил давать советы, учить кухарку Афросинью чистить картофель. «Чистка этих картофельных клубней, — объясняет он ей, — есть, так сказать, интеграция действий, а вы не так чистите». Но из «рациональных советов» ничего не выходит, и мама с досадой говорит ему: «А, все напутали!.. Шли бы вы прочь», — и гонит его в клуб.
«Папа надевает сюртук, не сюртук — лапсердак (одевается он не как надо, а собственным способом), „лапсердак“ волочится почти что до полу, не сходится он на груди; платок носовой вывисает как хвост из фалды, а ворот завернут и вывернут в нетерпеливости быстрого надевания на плечи… Папа пахнет антоновкой, полупритушенной стеариновой свечкой и пылью».
Поразительная выразительность
этих внешних зарисовок подготовляет к восприятию душевной глубины личности. «Смешное» в отце— только личина «великого», под маской «чудака» прячется лицо мудреца. «Конфуцианская мудрость его наполняла. Любимая фраза его: „Все есть мера гармонии… Есть же гармония, знаете, мера же есть! Да вот вода: аш два о: красота! — Простота!.. Мир— отношение простое и краткое: он — результат многосложных процессов, но он не процесс — результат“… И тихо сидит, в большой нежности, — так ни с того ни с сего; улыбается ясно, тишайше себе и всему, что ни есть, напоминая китайского мудреца».Чем-то древним, вечным, вневременным веет от отца. Он и сатир («сзади платок вывисает: совсем сатирический хвостик»), и скиф («папа напоминает скифа с копьем, поражающего персов»), и самурай, («эту маску лица самурая, взмахнувшего саблей, являет лик папы»), и библейский патриарх. В нем заложена первобытная земляная сила, дышит зной азиатской прародины. И смешная фигура русского математика Бугаева— лишь последнее его воплощение.
«Я знаю, — пишет Белый, — в веках переряжен он многое множество раз: посетил Авраама; откланялся; нет его. Но Авраам исполняет Завет, потому что он знает: появится папа и спросит отчет… Он после уже, не замечен никем, проживал на квартире в Содоме… Из Содома он вывел Лота, потом перебрался в Грецию… Там, выпивши яд, появился в 16-м веке заплатанным странником… и пересказывал личные впечатления событий, происходивших при кесаре Августе и при Понтийском Пилате: он там, притаясь за обломком, не видимый вовсе Марией, но видимый Им, — от Него непосредственно получал указания, как поступать и что делать— в тысячелетиях времени…»
Так, нагромождая уподобления, автор пытается истолковать свою сложную интуицию. В отце— вечное отцовство. Он — библейский патриарх, носитель духовной культуры человечества— священнослужитель в веках.
Но в последнем своем воплощении — пророк и патриарх— занимается математикой и вслед за Лейбницем развивает свою «Монадологию». «Вечное и временное» переплетаются. С большим юмором автор показывает это «падение великого в грохот смешного» в рассказе о сне отца. «Папе приснился сон: сидит он за столиком с незнакомцем, кушает ягоды и объясняет ему свою „Монадологию“. Незнакомец соглашается. И вдруг он узнает Христа. „Тогда я Ему: 'мне ужасно приятно, что Вы, так сказать, Мировая Монада — Центральная, знаете ли… и высших порядков по отношению к нашему, что, так сказать, понимаете'.“ — Поцеловались мы с Ним. Папа предлагает „Отче наш“ заменить: „Источник Чистейшего Совершенства“ — Иль так, например: „О, Абсолют, так сказать…“ А он мне на это: „Да вы бы, Михаил Васильич, — без так сказать. 'О, Абсолют!', а не 'Так сказать, о, Абсолют!' А Он… Он, представьте исчез!“»
Рядом с центральной фигурой отца в повести стоит фигура матери. По сравнению с туманно-музыкальным образом в «Котике Летаеве» изображение ее в «Крещеном китайце» кажется красочно-живописным. В профессорском кругу ее не любят: она — Тинторетто среди фламандских natures mortes. «Мама играет на рояли. Это — яд; это — сладкий яд Возрождения, где любят и губят без правила: в звуках: совсем не моральная жизнь — музыкальная. Она— красавица. „Люблю похудевшее личико с гордою родинкой, с носиком тонким, точеным и с розовой щечкой: и ротик немного обиженный: сложенный, точно цветок; с перловыми ровными зубками; ямочкой, еле заметной, игрив подбородок“. Мама часто рассказывает о своем детстве. Тогда называли ее звездочкой… Вспоминает, как жила в Петербурге, около Мойки: персона из царской фамилии к чаю приезжала!.. Потом она вышла замуж… Папа привез ее в парадной карете, во фраке, с букетом цветов, а Максим Ковалевский во фраке с таким же букетом сидел против мамочки». А на обеде в честь Тургенева «маму с Салтановой так посадили, чтобы видел Тургенев красавицу. И Тургенев, надевши пенсне с широчайшею черною лентой— маму разглядывал…»
Тема семейного разлада, только намеченная в «Котике Летаеве», широко развита в «Крещеном китайце». Мальчик понимает, что мама— несчастлива, что она вышла замуж за отца «из уважения» и что она его не любит. Он присутствует, замирая от страха, при тяжелых сценах между родителями. Мама сердится. «Она сидит за ширмой у шкафчика, перетирает флакончики и зудит отца через открытую дверь кабинета: „Некоторые, которые думают, что постигают науку, а в жизни остались болванами, не имея ни сердца, ни чувства, сидят, погружаясь в дурацкие вычисления эти“. Отец, конечно, выходит из себя. „Повернулось лицо с очень злыми раскосыми глазками, с очень взлохмаченной вдруг головой. 'Я вас заставлю молчать. Я даю — пять минут'…“»