Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ощущением Богооставленности как всеобщего сиротства пронизаны вся повесть и судьбы ее героев от безымянных мужиков до маленьких начальников. Мотив в творчестве Платонова не новый, но если в прежних вещах он пытался заменить утраченного Творца иными образами и идеями — революционными, космогоническими, утопическими, федоровскими, то автор «Котлована» ни на какие подмены не идет, словно изначально зная их иллюзорность и бесполезность. Он обозначает пустое место, которое ничем не может быть заполнено, ничем не зарастает, но болит нестерпимой, незаглушаемой болью.

Саша Дванов — герой Андрея Платонова. Безымянный Вощев — его ночного гостя. И различие между персонажами, и связь — очевидны. Не ушедший к отцу в воды озера Мутево в двадцать с небольшим, а доживший на земле до тридцатилетия личной жизни человек — вот кто такой Вощев. Дванов, доведись ему просуществовать в спертом воздухе социализма еще с десяток лет, не выдержал бы и попал в сумасшедший дом, где стал бы поддакивать случайно забредшему к скорбным умом и душою насельникам Макару Ганушкину. А Вощев бьется на грани ума и безумия («Если он остался жить и не сошел с ума, то это роскошь», —

заметил Платонов в «Записных книжках» о другом, по-видимому, персонаже, но слова эти могут быть отнесены и к Вощеву), страшась собственной сердечной и умственной озадаченности и пугая ею окружающих.

В рукописи «Котлована» этот герой был показан гораздо глубже, подробнее, лиричнее и исповедальнее: «Он догадывался, что его жизнь собралась из чувств к матери, отцу и дальнейшим людям, поэтому его мысли были одними воспоминаниями людей — он находился, словно озеро, питаемый каждым совместно живущим с ним человеком, как потоком, однако Вощев не почитал людей, его волновала лишь та средина мира, которая сама покоится внутри, но образует тревожную судьбу на поверхности земли, и он тоже хотел тревожиться, но с живыми, а не с мертвыми глазами и с чувством постоянного сознания истины. В уме же Вощева происходили лишь воспоминанья, ничего неизвестного не зарождалось в нем, и Вощев понял, что смысл жизни надо не выдумать, а вспомнить, — следует возвратиться к людям, забыться среди них, чтобы объяснить свою жизнь теми предметами, из которых она скопилась нечаянными чувствами к людям, которые уже исчезли в течении времени без вести в природе, но сохранились в тесном, внимательном теле Вощева, ощущающем только свои воспоминанья. А в детстве этот человек думал быть счастливым на всю жизнь, и мать ему так обещала».

Этот фрагмент из окончательного текста был вычеркнут, исчезла фигура профуполномоченного, которому Вощев пытается объяснить, что без смысла жизни человек может снаружи организоваться, а для внутреннего состояния ему нужен смысл («без истины человек как без плана: его любая стихия качает и трудиться невозможно»), и которому он обещает вспомнить смысл жизни и устроить человека. Но для того, чтобы эту истину узнать, Вощев, уклонившись от профсоюзной карьеры и жалованья в 38 рублей, приходит на строительство общепролетарского дома в своеобразную античевенгурскую антикоммуну, где никто никого не любит, где все вкалывают как проклятые под надзором руководящих работников, и обездоленный искатель сжимает лопату руками так, словно хочет «добыть истину из середины земного праха». Но нет там этой истины, нет. Так же как нет и строительной техники, о роли которой в деле индустриализации страны писали в ту пору все — только не автор «Котлована», знавший цену советскому строительному делу.

«Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?»

От безответности этих вопросов, от невыносимой грусти жизни и тоски тщетности Вощеву хочется сделаться комаром, у которого судьба быстротечна — бунт сродни карамазовскому и мучительное желание конца, ожидание, когда же на Небе будет «вынесена резолюция о прекращении вечности времени, об искуплении томительности жизни» — мысль, чье смертельное, эсхатологическое наполнение, если опять проводить сопоставление с «Чевенгуром», под стать уходящей со сцены буржуазии, а не вступившему на нее пролетариату. Но никто из людей, Вощева окружающих, — ни угрюмый, всю жизнь не знавший, куда девать силу, землекоп Никита Чиклин (в первоначальном варианте — Климентов, и раздвоение авторского «я» на Вощева и Чикпина-Климентова глубоко не случайно), ни пронизанный детскими страхами, балансирующий на грани жизни и смерти «человек осени» инженер Прушевский, ни становящийся профсоюзным начальником слабосильный любитель конфликта и самоудовлетворения Козлов, ни другой рабочий начальник, товарищ Сафронов, ни самый главный из местных вождей «буржуй-функционер» Лев Ильич Пашинцев, ни жирный калека Жачев — помочь ему не могут. И та формула, которую предлагал Платонов в «Че-Че-О» — «Дружество и есть коммунизм. Он есть как бы напряженное сочувствие между людьми», — в «Котловане» терпит крах, как если бы прекрасная теория не прошла испытания практикой: ток не замкнулся и не побежал по проводам.

У каждого из героев своя судьба и своя трагедия. Каждый бьется и умирает в одиночку, чувствуя рядом другого, но — не сочувствуя ему. Или даже не совсем так: они пытаются сочувствовать и соучаствовать, но в тех формах, от которых культурного читателя воротит. Вот описание «братской трапезы», где духовное съедается физиологическим (и примечательно, что в подавляющем большинстве опубликованных версий «Котлована» этого абзаца нет — как убрали советские редакторы, так и пошло гулять по издательствам): «Ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания. Козлов иногда кашлял нечаянно в котел, и видны были крошки в воздухе из его рта, но никто из евших не защитил чистоты пищи желудка против Козлова, и Вощев, видя то, подгребал своей ложкой как раз те места пищи, куда кашлял Козлов, чтобы лучше сочувствовать ему».

Платонов писал не для культурных потребителей литературы, и естественную брезгливость можно преодолеть, но стали ли от этого люди ближе? В «Котловане» — по контрасту с «Чевенгуром» — очень хорошо передано ощущение того, что распались прежние скрепы, а новых нет. И на множащееся число вопросов — ни одного ответа.

«Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека, — и, чтобы находиться вблизи того человека, мог пожертвовать на труд все свое слабое тело, истомленное мыслью и бессмысленностью».

Только вся штука в том, что среди всего пролетариата, среди бедного, среднего и богатого крестьянства, среди активистов, интеллигентов и инвалидов такого человека тоже нет: один работает потому, что желает нарастить стаж и уйти учиться,

другой ожидает момента для переквалификации, третий хочет вступить в партию и скрыться в руководящем аппарате, и «каждый с усердием рыл землю, постоянно помня эту свою идею спасения» — идею личную, но не общую. Иные из героев свою идею, казалось бы, находят, как пролетарский активист Сафронов, торжествующе слушающий призывы радиорупора мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства и обрезать хвосты и гривы у лошадей и жалеющий, что нельзя этой трубе сообщить в ответ о чувстве активности. И если Жачев с Вощевым, вынужденно слушая трубу, испытывают беспричинный стыд от долгих речей и переживают их как личный позор, Вощев — молча, а Жачев с криком: «Остановите этот звук. Я и так знаю, что умна советская власть» (в рукописи), и «Остановите этот звук! Дайте мне ответить на него!» (в машинописи), то Сафронову в этом мире все ясно: «У кого в штанах лежит билет партии, тому надо беспрерывно заботиться, чтоб в теле был энтузиазм». И когда труба замолкает, он предлагает бросить произошедший из буржуазной мелочи русский народ «в рассол социализма, чтоб с него слезла шкура капитализма и сердце обратило внимание на жар жизни вокруг костра классовой борьбы и произошел бы энтузиазм», а после, когда все засыпают, жалуется, что масса — стерва и гадина — весь авангард замучила и трудно из нее «организовать кулеш коммунизма». Находит себе место слабосильный онанист Козлов, которому надоело рыть землю и он самого Сафронова переплюнул, став «передовым ангелом от рабочего состава, ввиду вознесения его в служебные учреждения». Но к Вощеву эти пируэты судеб, оканчивающиеся для обоих вознесшихся катастрофой, отношения не имеют. «Говорили, что все на свете [33] знаете, — сказал Вощев, — а сами только землю роете и спите! Лучше я от вас уйду — буду ходить по колхозам побираться: все равно мне без истины стыдно жить».

33

В рукописи: смысл жизни.

Однако в колхозе имени Генеральной Линии, куда он уходит по следу крестьянских гробов, и за ним туда же переносится действие, картина еще страшнее и беспросветнее, чем на строительстве общепролетарского дома. Там уж точно никакой истины быть не может, а стыда еще больше. Социалистическая деревня времен сплошной коллективизации и исполнения решений Четырнадцатого пленума показана в повести как некое даже не адово дно, по которому нужно скорее пройти, пробежать в коммунизм, а как конечный пункт движения — сам коммунистический ад. В нем опухшие от мясной еды мужики забивают скот и зимними днями по деревне летают мухи, но не снежные, а настоящие жирные мухи, а потом кулаков находит по запаху и по воспоминаниям загадочный медведь-молотобоец Миша, то ли животное, то ли оборотень, и на плоту их отправляют по реке и далее в море.

Это царство, где тоскуют по своему обобществленному имуществу и умирают от невозможности жить середняки, где старый пахарь целует молодые деревья в саду, а после с корнем вырывает их прочь из почвы, не обращая внимания на причитания жены («Не плачь, старуха, — говорил Крестинин. — Ты в колхозе мужиковской давалкой станешь. А деревья эти — моя плоть, и пускай она теперь мучается, ей же скучно обобществляться в плен!..»); где каждому заготовлены на его рост гробы и только поэтому опухшие от горя люди еще живут, цепляясь за это последнее свое имущество («У нас каждый и живет оттого, что гроб свой имеет: он нам теперь цельное хозяйство!»). Это мир, в котором рыдают, воют и катаются по земле разумные женки («Я-то нарочно, вот правда истинная — вы люди, видать, хорошие, — я-то как выйду на улицу, так и зальюсь вся слезами. А товарищ активист видит меня — ведь он всюду глядит, он все щепки сосчитал, — как увидит меня, так и приказывает: плачь, баба, плачь сильней — это солнце новой жизни взошло, и свет режет ваши темные глаза. А голос-то у него ровный, и я вижу, что мне ничего не будет, и плачу со всем желаньем…»), а неразумные, заранее организованные под руководством не доброй «песчаной учительницы» Марии Нарышкиной, но поганого, опухшего от забот выродка, товарища активиста общественных работ по выполнению государственных постановлений и любых кампаний, проводимых на селе, учат слова на «а» — авангард, актив, аллилуйщик, аванс, архилевый, антифашист, а потом на «б» — большевик, буржуй, бугор, бессменный председатель, колхоз есть благо бедняка, браво-браво-ленинцы!

Это мир, в котором говядину едят как причастие, пряча «плоть родной убоины в свое тело» и сберегая там от обобществления, а потом ею блюют и ложатся в гробы. Это не Божиецарство, где добровольно остриженный под фокстрот священник доносит на каждого, кто приходит в храм и кто осеняет себя крестным знамением, либо склоняет тело пред небесной силой или совершает другой акт почитания подкулацких святителей.

В «Котловане» читателя сбивают с ног два взаимоисключающих чувства: так было и так не могло быть. Не могло быть — потому, что происходящее находится за гранью разумения; так было — потому что жирных мясных мух, летящих среди мух белых, невозможно придумать, а только самому увидеть в русских деревнях, где накануне коллективизации в тоске самоубийства закалывали скотину русские мужики, своими руками подготавливая будущий голод — не случайно в рукописи были фразы, впоследствии автором вычеркнутые: «Поздно, товарищи, колхоза захотели: зачем погубили скот?» И чуть дальше: «„А чего ж вы раньше не шли в колхоз, когда скот был жив?“ Никто не мог теперь сказать своего слова — все забыли». И мужиков этих действительно сплавляли вместе с семьями на плотах — Виктор Петрович Астафьев вспоминал: «В 32-м весной всех выгнанных пособирали, поместили на плоты и уплавили в Красноярск, а оттуда в Игарку… Как выселяли помню — память моя уже была острой. Когда стали грузить на плоты, собралась вся деревня. Плакали: кумовья, сваты уезжали… Кто рукавицы нес, кто булку, кто кусок сахару…»

Поделиться с друзьями: