Анкета
Шрифт:
— Напроказил что-нибудь, — сказала сестра. — Давай, мам, я схожу.
— Нет, уж я сама.
…Мы с мамой пришли в школу за полчаса до первого урока.
Учительница — чуть позже.
Она пригласила маму сесть и спросила ее участливо:
— Ну, что будем делать? Только начал учиться, а уже такие фокусы.
— Какие фокусы? — спросила мама, и глаза у нее стали растерянными.
— На уроках невнимателен, отвлекается, вялый, безынициативный. Я понимаю, вам одной трудно с ним. Да еще работа сменная, тяжелая, устаете, — сказала учительница, откуда-то все зная о нашей семье.
— Работа, да… — сказала мама.
— Но все-таки контролировать нужно. Особенно концентрацию внимания. Это нужно контролировать. Умение выполнять задания, не отвлекаясь.
Помню, как до щипания в глазах осенило меня чувство благодарности к учительнице. Она, умная и благородная, не стала вдаваться в подробности, она обошлась мягкими общими словами, спасибо ей!
Но, однако, вскоре щипание прошло, и я увидел, что она говорит с мамой, как… Это трудно объяснить. Ну, словно тоже с ребенком, ребенком постарше меня, однако тоже многого не понимающим. Ему надо растолковать, разжевать и в рот положить. Или еще так с больными говорят, — добавляю я к своему воспоминанию позднейший свой опыт. И мне вдруг кажется, что мама моя этим взрослым и разъясняющим тоном учительницы унижена, и мне становится обидно и больно за нее.
— Главное, — продолжала меж тем учительница, — с него все как с гуся вода. Делаешь ему замечания, а у него даже не хватает соображения сообразить, что он другим мешает.
В тоне ее было что-то подсказывающее. И мама моя поняла.
— Извинись перед учительницей, — сказала она мне.
— Дождешься от них! — сказала учительница и стала что-то перекладывать на столе, не глядя на меня, но видно было, что ждет извинения, что хочет эту мелкую историю закончить и с миром отпустить родительницу, а ребенка продолжать учить и воспитывать в течение последующих лет.
Меня же как застопорило. Я виноват — и извиниться, может быть, должен. Но ведь и она, говорило мне мое чувство справедливости, тоже виновата. Зачем она так неинтересно рассказывает? И почему бы ей тоже не извиниться за это? Само собой, я этого не сказал, поскольку, пожалуй, не сумел бы тогда четко и просто сформулировать. Я лишь сопел и молчал.
— Ну? — сказала мама и легонько тронула мою руку.
Я молчал.
— Бесчувственный какой-то, — раздраженно сказала учительница. — Он и мать-то, наверно, не любит. Не любишь ты мать, Каялов!
Все во мне содрогнулось. Что же это за напасть такая! То меня в нелюбви к Родине обвиняют, то в нелюбви к маме! — и все это совершенно не соответствует действительности!
— Любишь ты мать, Каялов, или нет? — спрашивала учительница. И, выждав короткую паузу, удовлетворилась:
— Видите? Не любит он вас!
— Да что вы, — тихо сказала моя мама. — Он это самое…
— Никого он не любит. В классе всегда один, как сыч, на меня волком смотрит.
Я изумился. Вовсе не был я в классе один, как сыч, вовсе не смотрел я на нее волком!
— Чего набычился? — прикрикнула на меня мама незнакомым голосом. — А ну, проси прощения, кому говорят!
— Да не надо мне! — махнула рукой учительница.
— Попросит, никуда не денется! — сказала мать и шлепнула меня — никогда до этого не шлепавшая, исключая вполне дружелюбные подзатыльники, шлепнула, как маленького ребенка, которому только в заднюшку и можно вколотить какое-либо понятие. Она была заодно с учительницей — против меня. Заодно с чужой женщиной — против меня, которого знала уже столько лет. Предательство, вот какое слово появилось в моем детском уме. Легко, конечно, с высоты взрослых лет, посмеяться над запальчивостью суждений крохи, но возьмем в расчет то, что кроха этот испытал самое сильнейшее в своей маленькой жизни потрясение.
И я зарыдал, и я убежал из школы, от учительницы, от мамы, предавшей меня, я убежал, чтобы никогда больше не появиться дома и в школе, чтобы — уехать навсегда.
И я пошел на вокзал.
С одной стороны — железная дорога, а через улицу трампарк, вот где стоял — и стоит — наш старый четырехэтажный дом, принадлежащий железнодорожному ведомству. Вокзал — рядом.
Железная дорога, вокзал и привокзальная площадь были для нас, детей, местом игр и развлечений. Игры эти и развлечения были довольно убоги, это было часто просто шатание и шныряние средь массы отъезжающих,
приехавших и ожидающих, а также среди жуликов, тунеядцев, алкоголиков, нищих и милиционеров и прочего обычного вокзального люда, который я уже тогда рассматривал пристально, с прирожденной внимательностью и любознательностью.Главным в нашей компании был человек по кличке Гафа, которого я ненавидел и боялся. Это был единственный человек в моем детстве, которого я ненавидел и боялся. С нынешней позиции зрелости и мудрости я понимаю, что ничего в нем особенного не было: классический дворовый уличный хулиган. Но он в пору, когда мне было лет двенадцать, а ему, наверное, около пятнадцати, занимал мои мысли больше, чем я того хотел, меня это томило, меня это унижало. С чего все началось? Может, с увиденной сцены, когда Гафа, мирно говоривший со своим приятелем, сидя в детской песочнице, вдруг разозлился на приятеля, вскочил и, плюясь и ругаясь, стал бить лицо приятеля, который остался сидеть, и бил до тех пор, пока не брызнула кровь… Гафа почти никогда не улыбался. У него были раскосые глаза и низкий лоб. Он казался человеком другой породы. Он был реальность и миф. С нами он только проводил дневное скучное и ленивое время, а вечером начиналась у него жизнь другая, таинственная, со взрослыми парнями привокзальной округи — и часто, очень часто, слишком часто представлялось мне по вечерам, перед сном, искаженное злобой лицо Гафы — и синяя темень, и чьи-то вскрики, топот, удары, что-то жестокое, жуткое, непостижимое для меня. Днем я всматривался в лицо Гафы, пытаясь увидеть в нем следы ночных преступлений, но ничего не мог разглядеть — и не мог из-за этого напряжения вникнуть в его речи, когда он о чем-то из своей мифической жизни рассказывал — довольно нескладно, угрюмо и как бы брезгуя необходимостью словами обозначить то, что недоступно словам, а — в крови, в быстроте ног, в крепости мослатых кулаков, в пьяном ночном воздухе…
Я все наблюдал за ним, наблюдал, это стало манией, это стало моим единственным занятием в его присутствии — исподтишка смотреть на него, содрогаться, мучиться загадкой этого человека. Зачем он такой, думал я. В чем его радости и печали? Откуда берет он в себе удовольствие враждовать с людьми — настигая, ошеломляя, бья, муча или убегая, юля, хитруя?..
Однажды я увидел, как он идет с коротенькой толстой женщиной. Я знал, что это его мать, но до этого видел ее всегда отдельно, а тут впервые увидел их вместе и впервые понял, что это его мать, что у него есть мать — и изумился. Мне как-то дико показалось, что у Гафы, как у всех людей, есть мать. Это было лишнее, это было совершенно не нужно ему, это ему как-то не шло.
Однажды вечером Гафа сидел средь нас на лавке и скучно рассказывал о том, как они вчера какого-то мужика… а мужик… а я… а он… в натуре… примочил… а он… а я… в натуре…
— …………………………………! — крикнул он вдруг, что-то изображая — и засмеялся. И мне понравился этот смех. Этот смех был простым и добрым, и я обрадовался за Гафу, что он умеет так хорошо смеяться, и я тоже невольно радостно засмеялся, радуясь человечности Гафы. Другие тоже засмеялись, но, полагаю, из подхалимства. Гафа посмотрел на меня, и мой смех ему не понравился. Он был искренним и дружеским, в отличие от подобострастного смеха других, но я не имел права на искренний и дружеский смех — я ведь не ровня ему. Я не имел и потому права на этот смех, что Гафа рассказывал о вещах взрослых и серьезных, в которых слушающие сопляки ничего не понимают и не могут понимать, а должны лишь замирать в бессмысленном восторге. Своим смехом я фамильярно принижал значимость его рассказа, делая и слова Гафы доступными, и самого Гафу — доступным. И Гафа, посмотрев на меня своим взглядом, вывернул рот и сказал, передразнивая меня со злобой:
— Гы-гы-гы! Ка-а-зел!
И тут же опять стал он мне противен и ненавистен, и опять я, только что на несколько секунд поверивший в его человекоподобие, покрылся, скажем так, свинцовыми путами страха, — и мне стало тошно, и я передразнил его передразнивание, вывернув рот еще сильней и уродливей:
— Гы-гы-гы! Сам козел!
И тут же, как только я это сказал, страх исчез. И осталось лишь отчаянное веселье, когда все равно уж пропадать.
— Гы-гы-гы! — повторил я. — Сидит тут, как этот…