Аплодисменты
Шрифт:
А сейчас с Надей он был такой молодой и красивый. Мы с мамой старались не делать «акцента» и давали ему полную свободу. А сами сидели на кухне. К нам из комнаты доносились знакомые папины рассказы, которые перемежались взрывами Надиного смеха. Надя так оригинально смеется — ее смех сразу, вдруг, без разгона, надолго повисает на высокой ноте, а потом уже делает разгон: «А-а-а! Ха-ха! Ха-ха-ха!» И папе эти взрывы очень нравились. Он еще круче заворачивал, чтобы почаще слышать Надин смех.
Папа три раза рассказывал ей про Германию, «бароньский» замок, про Рокоссовского, а потом, шепотом — про шахту, про свою буйную молодость, про «етага брата» (кивая
— Марк, а почему ты не сообщил Наде, что родился на грани двух веков? Хи-хи-хи…
— А она меня и не спрашивала. Ей ето неважно. Я свой возраст не скрываю. Я родився 23 апреля 1899 года у день святого Марка. Ето и бог, и люди знають.
Надя собиралась уходить, и папа начинал нервничать.
— Ну чего тибе иттить? Уж ночь на дворе, оставайся в нас. Муж твой у командировки, а ты, як верная жена, — у подруги.
Утром он будил Надю на работу. Готовил чай — уже выбритый, причесанный, свежий. Напевал свою любимую частушку:
Эй, сыпь, кума, ладь,
Кума, дело не подгадь…
А когда Надин муж возвращался с гастролей — он музыкант, и я много работала с ним в концертах, — папа с ним выпивал «за честь, за дружбу». Себе подливал минеральной, ну а Надиному мужу — водочку. Папа ему рассказывал, какая у него верная «спутница жизни», как же она ждала своего муженька.
— Она тут нас усех позамучила… все Юрик, да Юрик, Юрик да Юрик… Прямо жить без тибя, Юрик, не можить.
Юра расплывался в улыбке, таял, чувствовал себя неотразимым, а Надя смотрела на меня с недоумением.
— Когда я говорила «Юрик»? Я его вообще ни разу в жизни Юриком не называла…
— Марк! Что ты болтаешь? Вечно лезешь не в свое дело. Это семья.
— А што я такога сказав? Што верная жена ждала своего мужа? Так ето так и есть. Она была в нас, никуда не ходила. А ему радость. Ты видела, якой он был радый? А? То-то. Надо людям радость делать. Хай усе будить радыми! Ты бы мне лучий банки поставила, а то зразу насыпалася. От не сегодня-завтра помру, тогда успомнишь Марка. Такога раба больший тибе у руки не попадеть…
Многие папины пророчества сбылись. Кроме одного. Не нашла себе мама «такога раба». Она и сейчас разговаривает так, будто папа где-то тут, рядом: «Вот Марк говорит», «Вот папа считает», «Папа этого не любит», и вдруг вспоминает какую-нибудь обиду времен 1936 года, и у нее вырывается: «А вот твой любимый папочка позволяет…» — «Позволял, понимаешь? Прошедшее время, мамочка». Она сразу стихает, уходит в другую комнату. И ищет утешения в Маше. На нее она смотрит с обожанием и нежностью. Я давно уже не понимаю, чья это дочка — моя или мамина. Не дай бог мне сделать Маше резкое замечание. Начинается такая гроза, что лучше и не связываться. Лучше промолчать. Ничего не докажешь и не справишься.
Они очень похожи — моя дочь и моя мама: обе абсолютно лишены тщеславия, предельно скромны в своих желаниях.
— Мам, что тебе привезти?
— Да у меня все есть. Ты себе…
— Маша, что тебе привезти?
— Мам, привези знаешь что… открытки. Ну и жвачку.
У обоих любимое место — кухня. Холодильник — хлоп-хлоп. И мои бесполезные окрики: «Поменьше хлопайте холодильником!» И мамино: «Но мне нужно подсолнечное масло!» А потом из кухни — запах колбаски, шепот и тихое хихиканье.
Мама называет Машу «Рыбуша». А Маша бабушку — «Лялюша». Подружки. У
них свои секреты, тайны, денежные расчеты. Я ни во что не посвящаюсь. Теперь я в роли цербера. Как когда-то моя мама. И даже в своих оценках мои самые близкие — мать и дочь — одинаково скупы на похвалы.— Мам, как тебе моя новая роль?
— Ты знаешь, Люся, ничего. Я бы сказала, вполне прилично.
— Маша, тебе понравился фильм?
— Очень милый фильм. И за тебя, мам, не стыдно.
И не больше. Но иногда мама спохватывается. Ведь папа сейчас на ее месте был бы так возбужден, так бы за меня радовался! Мама вдруг начинает меня «хвалить». Да так неумело… Ее «пафос через силу» потихоньку слабеет, а потом — «блысь — и пусто». И тут мы еще острее чувствуем, что папы больше с нами нет. Изредка маме удается перехватить эстафету папиной заразительности. Она «бывает в ударе». Тогда это незабываемые вечера. Мама сидит в своей любимой позе — локти на коленях, и, глядя в одну точку, без улыбок и реакций, вспоминает такие вещи, что «где же ты, мамочка, была раньше? Почему никогда не рассказывала?»
Мама в тончайших нюансах чувствует жанр трагикомедии. Она связывает папины выражения: «жисть есть жисть», «за копейку з церквы спрыгнить», «за хорошим мужем и чулинда жена» со своим: «Позвольте, в самом деле», «Поверьте — уж кто-кто, а я-то знаю», «Эх, жизнь — это трудная штука»… Ух, как же папа не любил эти ее «выработки»… Она это прекрасно помнит. И от этого мне еще интереснее ее слушать.
Однажды мама увидела из трамвая, как папа шел с хорошенькой медсестрой из пионерского лагеря.
«Я Марка не узнала. Такой незнакомый, раскрасневшийся, такой молодой. А в руках… Люся, ты можешь себе представить папу с авоськой, с угодливой улыбкой? А в другой руке несет сумочку. Наш папа с дамской сумочкой! Я как увидела — думала, умру со смеха! А дома так, между прочим, ему говорю: „Марк, я сейчас тебя видела около гастронома. Что это ты за сумочку нес? А? Марк, котик?“ Ах, какое у папы было лицо! Какое же я получила удовольствие! Прости душу грешную!..»
Папа никогда не ходил на базар, не знал, что почем. А если и делал покупки, то говорил продавцу: «Давайте усего, што здесь лежить, — зразу на усе деньги». Базар, авоськи, «вочереди — ето дело бабское». Это у него еще с деревни. Я поняла, что мой папочка стареет, когда в первый раз увидела его с авоськой.
Как-то мама заболела. Я была в школе. И папа вынужден был пойти в магазин. Приходит Марк какой-то растерянный и подавленный. У меня как раз жуткая ангина, температура. Смотрю, выкладывает на стол сто граммов колбасы. Думаю — что это с папой? Уж если он покупает, то все, что надо и не надо. Что-то его мучает. Мне ничего не говорит, а потом: — Леличка, ты прости меня. Я тибя ругав, што ты не хозяйка. Я тока щас поняв, якая ты исключительно расчетливая. Ето ж кому сказать… четыре рубля сто грамм колбасы! Ето ж у трубу вылететь — у два щета… Як же ты справляисся?
— Как четыре рубля сто грамм?
— Леличка, ты же больная, я и купив тебе самую что ни на есть дорогую. Ты же любишь, аде сала многа.
— И ты заплатил за сто грамм четыре рубля?
— Ну а як же? Даю я ей пять, а она мне рубль сдачи.
— Пойди немедленно в магазин, забери три рубля шестьдесят копеек!
— Да хай оно сгорить, штобы я унижався!
Я вскочила, у меня и температура сразу прошла.
— Я-то продавщицу эту знаю… Ну ладно, не смейтесь…
— А колбаску ты сьела? А, мам?