Аплодисменты
Шрифт:
— А как же! И колбаску съела, и сдачу забрала. Три шестьдесят!
Во время своих «воспоминаний» мама ни разу не переменит своей любимой позы. Сидит спокойная, грузная… и никакой внешней игры. Все через внутреннюю эксцентрику.
Когда родители стали жить в Москве, первым делом папа захотел пойти в Третьяковскую галерею — близко рассмотреть, как Иван Грозный убивает своего сына.
Мы с мамой пустили его вперед, а сами пошли следом. До «Грозного» много залов. И папа, забыв о нас, окунулся в незнакомую, интересную жизнь. Он подходил близко к картинам, читал надписи, отходил, ухмылялся,
Около картины Иванова «Явление Христа народу» нам пришлось присесть. Папа внимательно и долго изучал каждое лицо. Потом рассмотрел все фрагменты к картине, потом каждый фрагмент искал на картине, потом опять долго смотрел на Христа. Эта загадочная сила интересовала его всю жизнь.
Женский портрет привел его в восторг. Его поразило не лицо, а то, как написаны «бахрамотки», «як насквозь светять, прямо як живые…»
От Васнецова папа был в восторге. То, что раньше он видел в репродукциях, на конфетных обертках и коробках, теперь увидел на больших полотнах на всю стену. Папа любил все масштабное. И это были его любимые сказочные герои.
Около Верещагина «Апофеоз войны» вдруг стал грустный, настроение упало.
— Лель, пошли домой.
— Марк, ты же хотел Грозного посмотреть.
— Вже не могу, устал. Нет, надо посмотреть, а то совесть будет нечистая.
«Иван Грозный» привлекал к себе много посетителей. Картина была под стеклом. Папа это сразу подметил. Смотрел грустно, долго… рассматривал ковер, глаза Грозного.
— От так бы и меня батька тоща, если бы не осечка, дочурка.
Я не знала, что мне делать: или быть рядом с папой, у которого испортилось настроение, или успокаивать маму, которая плакала в соседнем зале. Она даже не замечала, что на нее обращают внимание.
— Шахта, деревня, война… он ведь ничего не видел… не могу… так его жалко. Счастлив, как ребенок. Стыдно, и сердце болит. Фикус, вино, птицы, в деревне не было, а он хотел… Не знаю, что со мной, все время плачу, жалко…
Бедный мой папочка! Всю жизнь он хотел отрастить живот «як у буржуя, у помещика», но никогда не поправлялся.
Мечтал приобрести «летчискую куртку, як у Чкалова», но кожаные куртки не продавались.
Просил маму: «Хай портная-швейка пошиить мне френч з карманами, як у Сталина», но мама считала это нескромным и была категорически против.
И единственное, что он осуществил — приобрел и носил «шляпу у сеточку, як у Хрущева».
На первом этаже музея настроение у папы наладилось.
— Лель, а ето што за куча?
— Где ты видишь кучу, Марк?
— Ну, во ета.
— Марк, котик, это же скульптура из дерева.
Папа подошел ближе:
— Лель! Да ето дидок з сопилкою! Во мастер! Во ето руки! 3 одного полена вырубив… Як? Ко-нен-ков! Ну, спасибо… Як же ты меня порадовав.
Шли домой через мост, мимо кинотеатра «Ударник». Папа рассуждал об искусстве.
— Ето великое дело. Усе давно повмирали, а я смотрю, што сделали их руки. Ето навеки. Главное у жизни — работа. Ты помрешь, а работа твоя стоить и гаварить людям за тебя.
Когда в 1972 году мы снимали дачу в Шереметьеве, папа увидел в заброшенном сарае доски. На следующее утро он уже мастерил замысловатые скамейки: «для двоих», «для компании», «для одинокага». Его изделия и сейчас украшают двор той дачи. Когда кто-нибудь садится на красивые, прочные скамейки,
хозяева с удовольствием комментируют: «Это знаете, в 1972 году нам смастерил Марк Гаврилович. Редкий человек».«Лель, закрути унученьке волос на бигуны и купи ей новые колгоспы. Мы завтра з ею у фотографию пойдем. Хай ей будить память. Она з дедушкую».
Папа прекрасно знал, что надо говорить «бигуди» и «колготки». Но это были нерусские слова. Несерьезные, глупые; он чувствовал, что из них можно вытянуть смешное. Он их и перевернул на свой лад: бигуны и колгоспы.
Мы долго не могли дать имени карликовому пинчеру, которого я купила папе. По предложению актрисы с «востроватым», лицом мы его назвали Федором. Папа был возмущен!
«Як можно поганить русское имя! Ето грех. Собака есть собака. Эдик! Иди сюда!» — и назвал свою любимую собаку Эдик.
Федя — это русское, а бигуди, колготки…
«Унученька, моя богинька, моя клюкувка. Вот дедушка умреть, а ты ему цветики на могилку принесешь, поплачешь, и дедушке легче станеть». Везде после папы оставался след, память, истории…
«Штобы не сидеть у дочурки на шее», папа против нашего желания устроился работать ночным сторожем. Служебным собакам возил колбасу и сахар, даже в выходные дни. На работе сделал сам всю проводку, заменил все лампочки. Там уже давным-давно работают другие, а папины лампочки все горят. И всем светло!
Он любил меня, свою внученьку Машеньку, обожал своего карликового пинчера — Эдика-Федора… Но больше всех на свете папа любил маму! При ней он был весел, жизнерадостен, любил «кровенных», увлекался «приятными дамочками», но если мамы не было — на душе у папы был мрак. Когда она задерживалась в городе, у портнихи, он уже нетерпеливо ходил по квартире, по двору, по Клочковской — туда-сюда, туда-сюда. «Ну што швейки так долго делать? Вже три плаття можна пошить… ее А. усе ждуть. Во, якой несознательный человек».
Если мама уезжала в санаторий, он ей писал такие жалостливые письма, что мама, не пробыв до конца срока, возвращалась домой. Да что-то я и не помню, чтобы она ездила по санаториям. По-моему, это было один раз. В 1959 году у меня родилась Маша. И мама приехала в свой отпуск ко мне в Москву. С тех пор она все свои отпуска проводила с нами. Всегда приезжала с полными корзинами. «Усе, усе вези дитям. Дочурке и моей клюкувке унученьке. Они — наша радость. Больший в нас никого на свете нима, Лялюша».
Мы с мамой были так дружны, мне было легко с ней. Вдруг, через неделю приходит срочная телеграмма из Харькова: «Леля, выезжайте немедленно. Марку очень плохо. Соня». Мама сразу почернела, побежала на вокзал и уехала с первым же поездом в Харьков. А через три дня пришло письмо от нее: «Я неслась с вокзала. На ходу выпрыгнула из трамвая, думала, разобьюсь. Ведь у него с сердцем — ты знаешь. Он может в любую минуту… Уже около ворот слышу баян, и папа заливается частушкой. Представляешь? Паштетик в гостях, играют в два баяна. Я как вскочила в комнату! Представляешь, какое у папы лицо, когда его застают врасплох? Я к Соньке — думала, убью ее. „Леля! Я не виновата! Он же вчера болел. Я ему только что банки ставила, а сейчас он уже поет“». Все остальное я уже знаю. Я слышу, как тетя Соня говорит: «Он же самасечий! Вы все самасечии! И зачем я его только послушала! И наверху соседи самасечии! Те — просто кусок Гитлер!»