Арена
Шрифт:
— Комната Хаула из мультика, я знаю, — сказала она, — нет, не помешал, я как раз читаю очередную книжку про поделки — из стекла цветного…
— Ты уже сама можешь, наверное, писать такие книжки.
— А я и пишу, правда-правда, фотографирую свои поделки для иллюстраций; она будет клёвая — для мам и маленьких детишек — всякие штуки из глины, бумаги, теста; для маленьких детей таких пособии почти не написано…
— Здорово. Ты такая… талантливая — столько всего умеешь: рисовать, придумывать истории, готовить.
Гермиона наклонила голову набок — как Суок из ещё одной сказки, не засмеялась, но улыбнулась лукаво, прищурилась.
Какой ты странный, Эдмунд, ты либо хитрый, либо простодушный, но мне кажется, ни то, ни другое. Извини, что так театрально, но что тебе от меня нужно?
Он всё ещё стоял у двери приоткрытой, в которую, наверное, рано-рано утром приходит Сэр Персиваль, запрыгивает к ней на кровать, в лавандовое бельё, устраивается на груди, тыкается в руку — погладь, она гладит сквозь сон, потом кот переходит в ноги, ищет складки поудобнее и зарывается в свой пушистый рыжий хвост носом — к холодам; а ей приятно-тяжело и тепло от него; «почему у меня всего этого нет? почему я не талантливая хорошенькая девочка? почему я не могу жить в дивной комнате, забитой вещами, сокровищами, понятными только мне одному: старое пианино с витиеватыми подсвечниками, красивые подарочные коробки, куда можно складывать коллекцию открыток с домиками, медвежатами, маяками или с шедеврами живописи, пушистый — аж до лодыжек ворс — белый ковёр, красная лампа в форме губ Мэй Уэст, — почему я должен быть Эдмундом Сеттерфилдом? бесконечно одиноким…» Он прошёл и сел к ней на кровать — тёплую, мягкую,
— Эдмунд, ты жив? — спрыгнула с кровати рядом, схватила за плечи. — Что там?
Он убрал ладони от лица; «уфф, — сказала она, — ужас, погоди, я сейчас», побежала в свою ванную, загремела там шкафчиком, стеклом, принесла вату и спирт, от запаха ему стало дурно, он закашлялся, чтобы не затошнило; «ну дай продезинфицирую» «я лучше просто умоюсь»; он побрёл в ванную; такая маленькая, просто кукольная, вся розовая, большое зеркало, в её рост, на двери; «точно, — подумал он, — в комнате же ни одного зеркала, она открывает дверь и смотрится»; кровь всё ещё текла, и он закапал себе рубашку, джинсы; боль была как предмет, который очень хочется переставить — свет загораживает; Гермиона же смотрела в зеркало на двери, как он умывается, тонкий, стройный, невозможно красивый в этой своей белой рубашке, в джинсах, точно по бёдрам, восхитительным, будто не тело, а самолёт в разгоне, сейчас взлетит, Говард Хьюз сжимает пальцы на штурвале, — и до сих пор ощущала его руку на своём затылке, уверенную, твёрдую, не мальчишескую вовсе — мужскую; и губы — нежные, как чизкейк с малиной и ежевикой, горьковато-сладкие; словно кто-то услышал на небе её желания: пусть он найдётся, придёт, красивый такой, трагичный; и он пришёл — увидел, что она совсем ещё девочка, и ему нежно и грустно — чем эта девочка может ему помочь? Вот если бы она была взрослой, невозможно красивой, одинокой, жила бы одна в большом красивом доме, полном комнат с разной обстановкой: комната только с двумя креслами у камина, комната, в которой только картины или книги, диванчик красный вельветовый посредине, чтобы сидеть и любоваться часами, комната с плетёной мебелью, в корзине — вышивание; и так бесконечно — можно отправиться в путешествие со свечой в руке однажды ночью; была бы писательницей, сочиняла истории, похожие на сказки, фантастику, для девушек и детей; или оперной певицей, сопрано, в большом театре, любила бы Перголезе и Пуччини, люди приезжали бы издалека специально на «Богему» с ней; а девочка, с дедушкой и котом, со стеклянным магазином, — зачем ему?
— Ричи, — позвала она в зеркало, он уже прекратил умываться, нашёл полотенце — розовое, с атласной лентой по краю, вытерся, осмотрел — нет ли крови; не услышал. — Эдмунд…
— Мм, — отозвался.
— Ты как? В порядке? Извини, я не хотела ударить тебя так сильно…
— Это ты извини, я подонок, мне не место в твоём доме, я просто ужасен. Я сейчас такси вызову, уберусь; извини, что я такой, что мы познакомились… ты меня больше не увидишь, вот, я обещаю. Ты только не подавай на меня в суд за приставания, ты всё равно проиграешь, каждый меня поймёт, даже судья, просто ты слишком красива, — кровь опять пошла, — чёрт, — он включил воду и сунул нос под ледяную струю.
— Какой ты смешной, — она зашла в ванную, погладила его по мокрым чёрным волосам. — А ты богатый? Чтобы в суд на тебя подавать — есть что отсуживать?
— Да, я богатый, — он фыркал, чтобы было чем дышать. — А тебе что-то нужно?
— Ой, ну я же ужасная, ужасная растратчица, я бы накупила себе платьев, туфелек всяких, книг, дисков, посуды, цветов, картин; и поехала бы в Африку, чтоб с джипом, фотоаппаратом классным, завела бы фонд, чтобы помогать кому-нибудь там — зверям, или детям, или лесам Амазонки…
— Ну, хочешь, завтра пойдём по магазинам. Мне вот нужна новая белая рубашка.
— Я завтра в школе учусь, это ты болеешь гриппом.
— А я тебя заразил.
— Дедушка не рассердится, если я пропущу пару дней в школе, я хорошо учусь, и он мне доверяет; даже если буду по магазинам ходить…
— Здорово тебе, — он запрокинул голову, она взяла его за плечи и довела до своей кровати; «не надо, — говорил он, — я пойду к себе»; «ложись, — сказала она, — спи»; поправила подушки, чтобы голова лежала низко, села рядом, стала читать вслух книжку про поделки из стекла, и он под её голос заснул; ему снилось, будто он в огромном восточном городе, где полно паломников, верблюдов, продавцов в полосатых халатах, чалмах, предлагающих воду со льдом, жара, шум, рынок, где всё продают с криком, спором, и деньги — монеты; всюду фрукты, украшения, ковры; Эдмунд никак не может понять — Средневековье это или наше время; и тут видит своё отражение; лавка зеркал — думает, но потом отражение делает то, чего не делал он: покупает цветы, улыбается, пьёт воду; Эдмунд подходит ближе и видит, что это не отражение, а взрослый мужчина, но такой тонкий, худой даже, хрупкий, с синевой под глазами и щеками впалыми, оттого и похож по-прежнему на подростка, глаза у него, нос, губы, подбородок, как у Эдмунда. И тут он тоже замечает Эдмунда, даже щурится, чтобы рассмотреть получше, поднимает брови — он тоже понял, что они невероятно похожи, — машет рукой: подойди, мол; Эдмунд подходит и чувствует запах цветов — это розы, много роз, алых, бордовых, малиновых, вишнёвых, гранатовых, пурпурных, багряных, — впервые чувствует во сне запах; мужчина наклоняется через букет и шепчет ему на ухо, а дыхание у него тёплое, свежее, как если бы он только что пил апельсиновый сок, и волосы на виске Эдмунда трепещут; голос хрипловатый, будто он курит только крепкие сигареты, и бархатный, звучный, как у диджея ночной радиостанции: «скажи ей, что я не умер»…
— Кто это был? — спросил Кристиан.
— Ричи Джеймс Эдварде, — ответил Эдмунд. — Парень из группы Manic Street Preachers. Тоже брит-поп; он был у них гитаристом и главным поэтом, красивый такой парень; он исчез — страдал долго депрессией, болел, резал себе руки, пил алкоголь; потом вроде выздоровел, вернулся домой; утром к нему пришёл кто-то из друзей, звонил, стучался — Ричи не открыл; взломали дверь, памятуя о его привычке самоубиваться; но в квартире никого не было, а документы, деньги, вещи были на месте; машину нашли где-то брошенной, возле моста, где все прыгают от несчастной любви, но тела не нашли; дали объявления во все газеты и на телеканалы, но он так нигде и не объявился. Официально он считается мёртвым — уже прошло положенное количество лет; но Manic Street Preachers всё ещё верят, что он жив, и даже организовали ему счёт в банке, куда идут все ему положенные отчисления… Как-то я плохо рассказал эту историю — на самом деле она трагична, и романтична, и безнадёжна, как история Гаспара Хаузера.
— И она влюблена в Ричи, — Кристиан подпёр подбородок ладонью — чёрно-белый, изысканный, персонаж старого кино, выдержанного, как вино: Феллини, Уайлдера, Висконти. — А ты на него похож.
— Я рассказал ей этот сон после того, как мы уже были по-настоящему вместе, и спросил: она пригласила меня в гости, она со мной — только потому, что я похож? Она удивилась и ответила: «совсем не похож».
… Он проснулся на рассвете — было пасмурно; и рассвет — всего лишь серый свет да моросящий по окну дождик, мелкий, будто крошки; она спала на соседней подушке, сопела тихонько, в ногах спал Сэр Персиваль; Эдмунд боялся шевельнуться, так тепло и спокойно было в комнате, полной сказочных вещей; он стал рассматривать те, что висели над его головой: кукол итальянского кукольного театра — из искрящегося бисера и гирлянды из листьев осенних, жёлтого шёлка и парчи; потрогал нос — он не распух, удивительно, и почти не болел, несколько капель крови запеклись на подушке. Потом он всё-таки решил встать — медленно вытащил ногу из-под кота; нога затекла, и Эдмунд посидел на кровати, подождал, пока в ногу вернётся кровь, и смотрел на Гермиону, какая она красавица, будто с картины классика, Психея, над которой склоняется Амур, медовые и чёрные волосы разметались, заросли диких роз; губы розовые приоткрыты, ресницы почти до середины щеки… Эдмунд поцеловал простынь рядом с ней и на цыпочках ушёл…
Дедушка утром внимательно смотрел на него: «кажется мне или нет,
что вы ударились?» «да, в ванной, я балда, мыло уронил, поскользнулся, приложился к бортику; сильно ужасно выглядит?» «да нет, вам даже к лицу благородная синева»; Эдмунд засмеялся: «потому что я благородных кровей?» «а вы благородных кровей?» «ну да, я же Сеттерфилд». Дедушка пожал плечами, в списках его клиентов Сеттерфилды не значились. Эдмунд встал рано, но всё равно испугался, что проспал: вдруг она уже ушла в школу, забыла про своё желание купить полмира; оделся: чёрные вельветовые брюки, с замшевым, красивым очень ремнём, мягким, чёрным, женским почти, чёрный свитер под горло, облегающий, нежный, как растаявшее масло; босиком подкрался к её двери, постучал: «Гермиона…» — но она не отозвалась, и он толкнул дверь; отворилась — в пещеру Сезам, свет слабо пробивался сквозь занавеси, полные игрушек; «словно реквизитная кукольного театра», — подумал Эдмунд, вдохнул полной грудью красоту и отправился искать; нашёл по голосу Бретта Андерсона — она стояла у плиты, подпевала магнитофону, размахивая ложкой, — ждала, когда сварятся яйца; кастрюльки у неё все были зеркальные, английские; «у меня приступ любви к Бретту Андерсону…» — вместо «доброе утро», словно и не было ничего ночью; «я хочу себе футболку, чёрную, в обтяг, с коротким рукавом и капюшоном, и надпись на груди: «Собственность Бретта Андерсона», а на спине — его фото, есть такое чёрно-белое, где он курит, держит в тонких пальцах сигарету, прядь до губ, серьга пиратская в ухе и взгляд такой коварный, порочный, Вальмона из "Опасных связей"». Эдмунд сел на один из стульев, сплёл босые пальцы с холодным металлом, «ты любишь вкрутую или всмятку?» «всмятку» «ой, я тоже! а есть ещё джем из зелёных помидоров, пробовал когда-нибудь?» Она расставила вазочки, тарелочки на стойке, а на подносе — дедушке; тот вошёл в кухню по пути в магазин, взял поднос и тогда-то увидел синяк Эдмунда. Гермиона сказала дедушке на ушко: «можно, я не в школу, можно мы просто погуляем по улицам?» «деньги на кафе есть?» — спросил дедушка тоже на ушко; «правда он милый, самый чудесный дедушка на свете?» — а сама всё-таки оделась для школы: серая юбка, в складочку, почти до колена, на подтяжках чёрных, тонких, с красными автомобильчиками, белая рубашка классическая, с широким, как у романтиков, воротником, просто портрет Шелли, галстук серый, в тонкие чёрные, серебристые и красные полоски; но поверх, на улицу, надела что-то совершенно чудесное и сумасшедшее: ярко-розовый, почти сиреневый, плащ в горошек, в цветочек, и резиновые сапожки с фотографиями флоксов; и этот зонт с дождливым Лондоном; на улице тоже шёл дождь, мелкий, крапинками, как молотый кофе; «это чтобы было веселее — такой серый день, а я такая яркая; тебе весело?» Эдмунд улыбнулся. Он был весь в чёрном, ловил отражение в витринах — они оба словно с рекламы, и люди на них оглядывались, на двух стильных и странных детей. Наверное, это то, что ей требуется, — красота. «Зайдём в кафе?» — спросила она. «Нет, — сказал он, — сначала, как я и обещал, по магазинам; что тебе нужно?» «ничего, конечно же, — ответила она, — это тебе нужна белая рубашка»; «нет, — сказал Эдмунд, — у меня никакого настроения покупать рубашки, это ведь надо мерить: снимать свитер, надевать свитер, волосы в разные стороны потом; на самом деле — пока никто, кроме тебя, не слышит — я обожаю обувные магазины, я фактически фетишист — схожу с ума по женской обуви; если бы я мог, я бы коллекционировал всякие разные: красивые вечерние, летние, может быть, даже старинные туфли — это плохо? ты теперь будешь бояться оставаться со мной наедине?» Она засмеялась: «да нет, это даже круто; а почему ты не можешь коллекционировать туфли? денег нет?» «нет, — сказал он, — просто меня нет — человека, который бы попросил у опекунов комнату под туфли, начал бы выписывать каталоги, тратить время на походы по магазинам и плевать хотел бы на мнение окружающих, — у меня не хватит на это сил; я трачу их на выживание среди совершенно чужих мне людей, на одиночество — чтобы не сойти с ума; давай походим по обувным, пока у меня есть время и пространство, и ты; есть у тебя, например, кожаные чёрные высокие сапожки на каблуке и на шнуровке, с тупым носком, мэрипоппинсовские такие?» «нет», — она засмеялась; «а тебе они очень пойдут», — и Эдмунд крепко взял её за руку; «где тут поблизости лучший обувной магазин?» «лучший обувной на площади Звезды, — сказала Гермиона, — он, правда, не совсем близко, на трамвае надо проехать остановок пять, но там действительно продают только обувь, причём разную, независимо от сезона: и зимнюю, и спортивную, и демисезон, и свадебные туфли, — пять этажей самой разной обуви, а на шестом кафе «Хрустальная туфелька», дедушка привозил им под заказ хрустальные туфельки для интерьера…» «здорово, — сказал Эдмунд, — пойдём выбирать тебе сапожки мэрипоппинсовские»; они шли, потом ехали в синем гремящем, как банка жестяная, в которой один леденец остался, трамвае, смеялись, считали цифры на билетиках — у Эдмунда оказался предсчастливый; «встречный», — сказала Гермиона; «возьми, кого-нибудь встретишь», — сказал он, хотя уже знал, о ком она думает каждый час — о Ричи Джеймсе; «а ты?» «я уже встретил тебя»; и она взяла; город за окнами был прекрасен — серый, словно нарисованный карандашом проект, и можно всё изменить: раскрасить, дорисовать, стереть; и Эдмунд не отпускал её руки — тёплой, нежной, как лавандовая пена в ванне; чувствовал каждую косточку, и сердце его колотилось — он впервые держал девочку за руку. Всем кажется, ну что может быть проще — прикосновение, а у него после смерти родителей не было ни одной знакомой девочки, и он только в кино видел, как это: держаться с девочкой за руку; в одном чёрно-белом фильме, британском, старом, им показывали в академии на истории искусств; все кино были про войну, Коппола, Стоун, русские режиссёры; а вот это единственное — про любовь; в аудитории хихикали, ёрзали, перешёптывались, кто-то ел даже на задней парте, кто-то спал; а Эдмунд думал: «хочу там жить, в другом мире, где ты не Сеттерфилд, не остался сиротой, не отдали тебя в военную академию, где у тебя есть друзья: и мальчики, и девочки»; и теперь сбылось, как желание на день рождения, он впервые шёл с кем-то, с девочкой — за руку…Они накупили обуви на все оттенки желаний: ботинки чуть выше щиколотки, в клетку «барберри» — бежевые с коричневым и серым, на шнурке, тупоносые; и такие, как хотели, — высокие, чёрные, кожаные; и балетки — Гермиона обожала балетки — золотые и белые, отливающие розовым, почти пуанты, из атласа; «ты правда любишь обувь?» — Гермиона сначала решила, что он пошутил, но он так радостно ходил по отделам, смотрел все швы, морщился и поджимал губы, нюхал украдкой, надевал на ладонь, гнул, смотрел на свет, будто не с обувью имел дело, а с драгоценными камнями, со старинными монетами; «ну да, я же сказал, я почти фетишист, Захер-Мазох»; а потом она запереживала из-за денег: «они очень дорогие!..» — когда они выбрали первую пару, но Эдмунд вынул из кармана золотую «визу», девушка-продавец нахмурилась, не поверила, тогда он достал удостоверение академии, она всё равно не верила, вызвала управляющего, тот позвонил в банк, и, видно, ему сказали что-то жёсткое, он покраснел, вытер лоб платочком клетчатым английским, извинился и потом шёл с ними по всем отделам, все эти часы, пока они мерили, ждал терпеливо в стороне, сложив руки, как в церкви, идеальный дворецкий; «Эдмунд, получается, ты и вправду богат», шепнула Гермиона; «ну я же сказал, я почти принц; в кафе?» Они поднялись с коробками по эскалатору на шестой этаж; в торговом центре было почти пусто, оттого казалось, что им принадлежит весь мир; это ощущение усилилось в кафе — крыша и стены стеклянные, и кажется, что они сидят надо всем и властвуют; «как на чёртовом колесе», — сказала Гермиона; «как на маяке», — сказал Эдмунд. Меню — шоколадное, просто Роальд Даль: ароматное мясо с красным перцем под шоколадным соусом, салат из манго и сельдерея с гвоздикой и шоколадной крошкой; они заказали фондю Тоблерон — принесли настоящее, с огнём, с мёдом и миндалём, на широкой глиняной тарелке — кусочки фруктов, хлеба и печенья, которые полагалось макать в шоколад, цепляя на длинные деревянные вилочки; на колени выдали коричневые бумажные салфетки. За окном пошёл дождь, серый-серый, натянулся на город, точно палатка; «"Небо над Берлином", — сказала Гермиона, — такое мрачное кино, всем кажется, что романтичное, а по мне — такое безнадёжное, городское, осеннее»; «я не видел», — смутился Эдмунд…
… Ночью она пришла к нему; постучалась, поскреблась, Эдмунд подумал сначала: Сэр Персиваль? Он взял с собой в комнату очередной каталог стекла — теперь уже бокалов с чудными названиями, как из книги по белой магии: пламя, капли, тюльпан, стилет…
— Это я, — прошептала, — можно? Ты не спишь?
— Нет, — он сел на кровати, опять как вчера — в белой рубашке, новой, из сумки, узкой, тонкой, рукава закатаны по локоть, Лео ДиКаприо такой юный, вельветовые штаны, чёрные, мягкие-мягкие, будто сразу ношеные много лет, на подтяжках. — Заходи.