Арифметика любви
Шрифт:
Итак, — с веселым Давидом мы говорили обо всем, кроме музыки. Иной раз он казался самым обыкновенным мальчиком: стругал палки, бегал, даже на деревья лазал.
Но как-то, в сумерках, застал я его в саду, тихо сидящего на скамейке, одного.
— О чем мечтаете? — спросил шутливо.
— Я? Нет, так. Я никогда не мечтаю. Так, думаю.
Помолчал и прибавил торопливо, будто чтобы отделаться, чтоб я больше не спрашивал:
— Так, ну, обыкновенно. Про то, что все ничего не понимают, а всех жалко. Я тоже; только меня не жалко.
Я хотел ответить, но тут заскрипел песок под тяжеловатыми шагами г-на Ш.
— А, вот вы где! Все
Давид вдруг вскочил, словно укушенный, крепко схватил меня за руку и потащил за собой. Почти бежал, не глядя на меня и повторяя: «Я сыграю… я не подумал… я сыграю…». Протащил меня, изумленного, по нижним залам, потом по лестнице в другой зал, почти пустой. Против окон темнел длинный хвост рояля. Крышка была поднята. Коротконогий Давид взобрался на табурет и заиграл.
Я не специалист, т. е. не специальный знаток музыки, но я и тогда уже был человеком музыкально-образованным, любителем понимающим. Почти всех знаменитых пианистов слышал; и умел о них судить. А вот этого еврейского мальчика, — сразу почувствовал, — я судить не могу. Ответить, конечно, мог бы, если б спросили о его технике, что техника и тогда была у него почти безупречная, туше очень приятное… Но ответил бы по воспоминанию, потому что пока он играл, — я ровно ни о чем таком не думал. Не в этом было дело… А в чем — постараюсь определить, пользуясь, кстати, и чужой помощью — словами слышавших его впоследствии. Определить, думаю, можно: ведь тут речь не о музыке, собственно, не об «описании музыки» словесном, которое никогда еще никому не удавалось. О другом.
По мне — это был грандиознейший обман. Слушая, я поддавался ему; знал — и не хотел не поддаваться. Точно открывались передо мною какие-то неожиданные двери, и я в них входил с радостным изумлением от своей легкости. И так еще, будто бы я от этой легкости и об этих дверях всегда мечтал, этого не подозревая; и вот — дается. Самое удивительное, что Давид не импровизировал: играл очень известные вещи, я их узнавал, машинально отмечал и тут же забывал. Слушал, как неслышанное, хотя, по совести должен сказать, он их не переделывал, ничего не изменял. Точно суть новая их изменяла. Впоследствии, одна дама, немудрящая, сказала мне: «Знаете, он эту сонату играет так, как ее Бетховен в раю слышит теперь. Оттого для нас и не похоже». Другая дама, не более мудрящая, уверяла кого-то при мне, что Давид — «он не по этому миру ходит, не по нашему, и вас туда завлекает».
Эти дамы, и не одне дамы, завлекались с полным восторгом; но я-то человек рассудительный, в какие-то «другие» миры и в «райские напевы» не верю, искусство люблю, как оно есть. А потому и говорю, что для меня — музыка Давида была, прежде всего — обман.
Но будем продолжать историю. Она с перерывами. Я увидал Давида лишь через 8–9 лет, и не в тихом «дворце» его детства, а в громадном концертном зале Лондона, среди беснующейся от восторга толпы. Я знал, конечно, о его европейской славе, все растущей; но на концерт
его мне удалось попасть впервые. Шел с громадным любопытством, даже с волнением. Изменился ли Давид?
На первый взгляд — изменился он мало: чуть-чуть вырос, но тот же коротконогий мальчик с черными, жестко-волнистыми волосами. Не изменилась и его игра, — в
главном, в сути: тот же обман завлекающий. Но когда, после первого отделения, Давид стоял на эстраде, среди всяческих оваций, криков, протянутых к нему рук, я, всмотревшись в его лицо, испугался: бледное, с неподвижной, страшной улыбкой; приветливое мученичество в ней было какое-то; нежность — и смерть.Я пошел в артистическую. Не пробраться, конечно. Спины, спины, ни малейшего Давида. Кто-то окликнул меня по-немецки. Ах, фрейлейн Мальвина! Все та же, но как потемнело ее длинное, строгое лицо! Давид?.. Мальвина повела подбородком, и я нашел, взглянув, Давида, маленького, съеженного в углу, плотно стиснутого разноцветной толпой. Я все-таки, через чье-то плечо, протянул ему руку: Давид! Он всмотрелся, перестал улыбаться, схватил мою руку обеими руками… Но высвободиться, без резкого движения, не мог: надо было бы стряхнуть с себя эти наплывшие на него, чужие тела. А тут и другие наплыли, руки наши разжались, меня отнесло в сторону. Я понял, что мне здесь делать нечего, и ушел.
Через год — странное известие, обошедшее все газеты: знаменитый молодой пианист Д.
– исчез. Одни говорили, что он погиб, возвращаясь из Америки; другие, — что примкнул к полярной экспедиции; третьи, — что убит на Корсике. Но верным было лишь то, что «несравненный», «единственный» и т. д. Д.
– перестал существовать. Может быть, судьба этого «метеора» еще долго занимала бы внимание, но тут начались европейские события. Давида забыли. Да так плотно, что и потом не вспомнили. Забыл и я.
Года два, три тому назад пробирался я, поневоле пешком, из Германии, — сам еще не решив, куда: где повезет устроиться. Нищенское положение не очень удручало: вывернусь! А пешком идти — что же? Силы еще были, была старая спортивная привычка, сума не тяготила, а время хорошее — июнь.
По-страннически, не торопясь, шел, выбирая, где пригляднее. В этот День, яркий и свежий, запутался немножко в горах и спустился к «Епископским Лугам» (так назвали мне долину) уж перед закатом. Действительно, луга! Цветущие, широкие, трава в рост человека. Селения кое-где видны, с острой колокольней, рощи; справа лес синеет… Я заметил на опушке крошечную часовню, всю в солнце. Там решил отдохнуть.
В открытой часовне стояла небольшая черная мадонна с черным младенцем. Негритянские мадонны не редки в этих местах. Пучок красных цветов лежал у подножья.
Как хорошо было в этих травах, словно в земном море, — покойно. И тишина, тишина, только свистошепот кузнечиков… Но вдруг высокие стебли качнулись надо мной. Кто-то рядом лежал в траве, невидный. Я приподнялся, раздвинул стебли. Несколько секунд мы смотрели друг на друга, я и мой сосед. И я узнал черные, совсем черные, глаза. Давид! Он без слова подвинулся ко мне, схватил мою руку обеими руками. «Давид, как давно!..» — говорил я тихо, почти шепотом. «Очень давно. Я рад. Мы давно ведь здесь. Уходили раз в горы! А потом опять сюда. В наш домик».
Я все больше узнавал Давида, — но не того, концертного, с приветливо-мертвой улыбкой, а прежнего мальчика. Узнавал, хотя и видел серебряные нити в жестких волосах, морщины на обветренном лице. Как спросить его? О том, что меня интересовало? Он уже рассказывал мне — о старом: что родные умерли, что венской виллы, конечно, нет… Он здесь — с Мальвиной, конечно. «У нас маленький, совсем крошечный домик. Две комнатки. Так хорошо».
— А… где же рояль ваш помещается? — спросил я, наконец.