Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Арифметика войны
Шрифт:

Гаваец не пошел по каким-то своим, гавайским соображениям. Да! у него нос-то припух, и рубашка была рваная.

Мы закурили, обменявшись сигаретами: у Гавайца было «Золотое руно», у Фефела «Интер», у меня «Столичные». В распахнутую дверь врывалась ночь. Иногда на дне черной необъятной чаши всплескивались огни – и никуда не исчезали, там жили люди, и не в городах, а в каких-то поселках, деревнях, что было странно, электричество в деревне. Видели мы и фары машин на дорогах в степи, их никто и не думал выключать, ехал себе, куда нужно, наверное, слушал какую-нибудь музыку. Однажды колонна так близко подобралась к Союзу, что по рации услышали переговоры диспетчера с колхозными шоферами, их пререкания, обеспокоенность из-за нехватки горючего и еще чего-то показались детским лепетом, какой-топионерской зорькой. А сам мир, в котором пребывали эти беспечные шоферы и женщина-диспетчер, этот мир был неправдоподобен. Союз! Не удержались, конечно, вставили пару реплик в их переговоры, перепугали шпаков, поржали.

Сейчас говорить было не о чем. Молчали, стряхивали пепел. Где мы ехали? Это была первая или уже вторая ночь? Голова гудела, подташнивало. Я решил больше не пить до самого дома. А может, вообще никогда. Вдруг снова отключится речь? Хорош будет подарок моей художнице и сыну. Я и так-то чувствовал себя… тем ещеподарком. Не знаю, но иногда мне наедине с самим собой становилось не по себе. Были такие два-три момента. В общем-то, наедине там не побудешь, всегда кто-то рядом. Посмотришь – такой же, как ты, и отступают все раздумья-печали. Да и какие печали? Никаких печалей. Тем более раздумий. Не моей это башки дело.

Хотя, честно признаться, я старался времени даром не терять, подтягивал себя, занимался самообразованием, пусть это и звучит дико: где? там?

Ну да, там. Свободного времени бывало навалом, особенно зимой, когда война затихала, так что я не верю тем, кто говорит, будто он, не разгибаясь, пахал два года… кровь мешками… письма писал, сидя на трупе врага… и какие еще книги! Была и кровь. Или как у меня – просто язык отнялся, голова тряслась. Но в каждом полку имелась и библиотека, в клубе кино показывали, потом

появились даже телевизоры. Так что зимой можно было окунуть нос в разумное, вечное.

И нашел я в одной книжке идею про вечное возвращение. Суть ее проста и чудна: все всегда повторяется. Сначала мне показалось это какой-то ерундой, ну как повторяется? Даже скучные однообразные дни гнилой афганской зимы в полку с расквашенным плацем, грязными дорогами и окопами, заплывшими водой и глиной, эти дни, начинающиеся с оголтелого вопля дежурного невыспавшегося сержанта «Подъем!» и наполненные одними и теми же действиями: завтрак, построение, уборка территории, политзанятия, обслуживание автопарка, чистка оружия и т. д. и т. п. и заканчивающиеся вялым криком уже другого сержанта «Отбой!» – даже они все-таки отличаются чем-то друг от друга. Может быть, по прошествии лет эти дни и сольются в нечто трудноразличимое, но пока ты здесь, под этим небом, накрывшим палатки и длинные щитовые домики, каждый день особенный, ибо он всегда полон до краев хотя бы тоской по жизни иной, по дому, странным лицам жены и сына. Да, они мне казались какими-то необычными, с каждым днем это чувство только усиливалось, я мысленно повторял их имена – «Инна», «Александр» – и все меньше верил, что знаю их, особенно «Александра», впрочем, и «Инну», присылавшую мне рисунки комнаты, призрачного малыша, улиц города, автопортрет. Тоска – состояние души совсем не серое. Ожидание напитывает тоску красками, напряжением, по крайней мере сны. Ну и днем ты и думаешь об этих снах. Наматываешь портянки, месишь грязь сапогами, вычерпываешь жижу из капониров («Не на подлодке служите, товарищи солдаты!») и вспоминаешь сны; сидишь вечером у гудящей чугунки, сушишься, тайком покуривая (в палатке нельзя), и повторяешь про себя: «Инна», «Александр»; ну а заступив на дежурство, пьешь почти чифирь, чтобы не спать, и при свете керосинки читаешь «Взгляд на всемирную историю», про Македонского или Чингисхана, оба, кстати, бывали в этих краях, услышишь, как всхрапнет кто-то или забормочет, застонет… хм, мелькнет мысль, а ведь и это… история? Пусть не всемирная, допустим, а местная, локальная… но кто его знает, как говорит прапорщик Капелька, сияя тугими щеками, может, оно так и есть? может, оно так и надо? Может, какому-нибудь македонцу безвестному тоже так казалось? Дескать, не битва с амазонками, чай, или сражение титанов, а так, по мелочам, глотаем пыль, кормим вшей, наверное, и их вши донимали.

Так вот, даже эти дни были каждый со своим рисунком, с отпечатком линий, как линии пальцев, ладоней. А что уж говорить о целой жизни. Как она может повториться? И полностью совпасть, так сказать, с оригиналом?

…Но каков оригинал? Почему ты думаешь, что именно сегодняшнее настоящее и есть оригинал?

Однажды мы возвращались в полк. Был сумрачный весенний день. В степи танки вязли, по самые башни зарывались, если съезжали с дороги. Все были грязные, усталые; от сухих пайков в брюхе кололо, сапоги промокли, вся одежда тоже была волглой. Съездили мы бесполезно, только горючее попалили, две машины потеряли; правда, кроме одного, вдруг пожелтевшего от гепатита, никаких людских убытков, да и этот парень был жив, его с первой же колонной отправили в Кабул – вертолеты пока приземляться у нас не могли, провалились бы в глину, это позже сделали специальное покрытие, но только для легких двадцатьчетверток, а не для шестерок. Рыскали мы напрасно вдоль Кандагарской дороги, никаких трофеев, пленных. Наводки оказались пустыми. А может, это был профилактический рейд, не знаю, нас, рядовых и сержантов, в стратегические замыслы не посвящали, да и не было желания вникать. Никто из нас не принимал эти боевые действия близко к сердцу – ну, пока нас где-нибудь не зажимали и пахло жареным. Никто, к-ороче, не считал эту войну своей. Да и войной-то ее мы не называли… так, рейды, операции. И газеты ведь старались: интернациональная помощь, помощь, помощь. И если бы кто-то сказал другому, эй, мол, дядя, ветеран! скажи-ка, ведь не даром… Его подняли бы на смех, а может, и в пачку сунули бы. Ветеранами ясно кто был, предки, солдаты Великой Отечественной, фронтовики. А мы, пэтэушники, шелупонь, раздолбаи, подрывались по глупости, нарывались на очередь по дурости, ханку шмолили, сахар на брагу от Немерюка таскали. Бывали и случаи, когда кто-то закрывал офицера от бура, Муртаза под пулями волок раненого Терещенко, а он уже был мертв; подрывали себя, когда попадали в капкан, правда, с нашими такого не бывало, но у пехотинцев сержант себя взорвал. Отправляли мертвых, давали им полежать перед санчастью немного и отправляли в парадках, если было на что ее надевать, залп выстреливали, клялись отомстить. Награды приходили боевые, ордена, медали, даже Героя давали. Но все равно думали, что это еще не война. И вместо высоких речей всюду и всегда звучал мат. А книги и кино рассказывали про другие войны, настоящие.

И вдруг я увидел все в каком-то странном свете в тот весенний день, когда наша машина вывернула из-за сопки, взъехала на возвышенность, и открылся вид полка со всеми палатками, пристройками, флагами, дымком хлебозаводика – палаточного же, – и грязно-зеленая лава колонны медленно сползала к нему под сумрачным ветреным небом. Сначала меня слегка обдало теплом – радостное чувстводома. Но тут же я подумал, какой же это дом? И здесь меня и поразила мысль: да где мы находимся?

На Востоке, в походной колонне, и идем в походный лагерь, до Индии рукой подать.

И я не знаю, на каком языке это подумал. Спокойно, спокойно, это случилось еще до контузии.

К-ороче, я осознал вот какую штуку: сейчас я смотрел на все чужими глазами, какими-то очень старыми глазами. Да! у меня были старые глаза, глаза постарше, чем у ветерана-дяди. И этот с древними глазами думал только об отдыхе в походном лагере, ему плевать было на вожделенную для командиров Индию. А потом я мгновенно перенесся в шкуру пэтэушника-солдата в кирзачах с сырыми портянками, в запачканных глиной и мазутом штанах, в бушлате с грязным воротником и в панаме с полями, подгоревшими на костре; на коленях лежит АК-74, бьет подальше и посильнее, чем лук или праща.

И тогда я понял, чтовернулся.

Нет! В том-то и дело, что понял это не я, а кто-то другой, тот, со старыми глазами, чье присутствие с тех пор я всегда ощущаю. (Началось это до контузии, до контузии.)

Что я могу сказать? Я хочу сказать, что это было ни с чем не сравнимое чувство. Как будто на мгновение я погрузился в рай, пусть он и был ржаво-грязный, неверный, как стремительные просверки синевы в несущихся облаках с чернильными краями, как хлебный дым над шатрами. И я понял, что такое вечное возвращение. И знаю, что пересказать это невозможно. Но с тех пор я уже почти не боялся подорваться на мине или получить пулю из дуры-бура, старой английской винтовки, череп расшибает вдребезги. Нет, конечно, боялся, зачем врать. Вот если бы то мгновение длилось… хм, вечно, то точно, не боялся бы. Но оно было со мной, я его помнил. Это устранение времени. Это золотое сияние стрелы времени, которую согнули в дугу, замкнули – и она заискрилась в миллиарды вольт. Только не надо путать с небесной сваркой, о которой я уже говорил… Э, ну да чего там, я уже сам запутался. И все же, это разные вещи. Небесная сварка дарит мысль о том, что смерть желанна. А вечное возвращение сулит жизнь во что бы то ни стало, жизнь сквозь все взрывы и обвалы, жизнь сквозь вереницы дней, лет, солнц и лун. Хотя, может быть, все это одно и то же, не знаю.

К-ороче! Я думаю, что и без всяких подсказок испытал бы те чувства. Потому что наша жизнь там была мудрее всех книжек. Только не всему мы находили название. Например, той же войне. Это уже позже уяснили, что были на войне и что ветеранами зовут нас, а не дядю в очереди.

Да может, так и было, и я узнал, как это называется, позже, и едва это произошло, как меня сразу вынесло на гребне памяти за поворот, и передо мной раскинулся полк в порывах холодного весеннего ветра, я вновь пережил все то же, что румынский или немецкий мыслитель поименовали так: вечное возвращение. А проделывал я это столь часто, что уже и не помню, когда же впервые узнал про вечное возвращение. Мне кажется, что уже там, в полку, читая много и все, что попадется под руку, ведь я готовился к своему главному возвращению: домой. Я хотел быть чище, умней. И наша жизнь в полку и за его пределами, конечно, не казалась мне мудрой. Да это просто смешно! Никто полк иначе не называл, как только дурдомом. Там много было нелепого. Не говоря уж обо всем, что порой происходило в глиняных лабиринтах кишлаков, в садах, где нас никто не видел, где каждый действовал, как умел или – как хотел. Хотел не хотел… иногда что-то происходило помимо твоей воли. Это просто – нажать на спусковой крючок, а потом посмотреть, подумать… распахнуть издырявленную дверь и шагнуть в скулящую полутьму, в запах страха и крови. Кто тебя осудит? Широко с ужасом глядящие обитатели глиняных домов не знают твоего имени, для них все мы были на одно лицо, как и они для нас. Многие их называли обезьянами, офицеры в том числе. Так было проще. Нам не очень-то хотелось воевать с людьми, а тем более убивать их детенышей, случайно, конечно, случайно. Что там говорил Достоевский о слезинке? Странно, что его за эти речи не заковали в кандалы, не заперли в сумасшедшем доме, не казнили на эшафоте. И странно, что слезинка эта не растворилась, не испарилась от жара огнедышащих лет-печей и ее не смыли потоки крови, детской же, прежде всего детской. В этом что-то безумное, какая-то то ли фальшь, то ли магия. Заговоренная слезинка. Но и я сам почему-то думаю о ней, а не о запахе крови, ударившей мне в нос, когда я распахнул издырявленную дверь и ворвался в дом, увидел женщину, сидящую на полу с ребенком. Она еще была жива и огромными глазами смотрела на меня, огромными, как будто в них сделали укол. В этот момент и мне что-то впилось в висок, невидимая игла. Что было дальше, я не помню. Кто-то вырезал этот кусок. Я забыл это, как когда-то под Чагчараном слова. Это правда, чистая правда, я мог бы побожиться, если бы это имело смысл. Но я верю в вечное возвращение, а больше ни во что. И когда это произойдет в следующий раз, я постараюсь запомнить подробности. Если кому-то интересно. А мне интереснее другое, все та же слезинка. Ведь мудрец Достоевский бросил ее на чашу, а на другой оказалась сама история. И у него получилось, что слезинка тяжелее. Как же так? Я этого не понимаю. И примирить меня с этой глупостью может только вечное возвращение. Оно отменяет историю, нечто развивающееся по своим законам и имеющее смысл. Вечное возвращение бессмысленно, как узор звезд и кружение планет. Оно, к-ороче, ужасно само по себе, но ничего

тут не поделаешь, так упала монетка – ребром и вращается, как волчок. Кто ее уронил, каким силам все это подчиняется – не моего ума дело. Я солдат. Никакой истории нет, а есть мироздание. Так вот я солдат мироздания. Мне уже сотни раз снилось, что меня вновь вызывают повесткой в военкомат, я ворчу, что уже… сколько раз это было! призыв и все прочее. А мне отвечают, что на этот раз – последний раз. Я, разумеется, понимаю, что меня дурачат, но почему-то не отказываюсь, не убегаю, ну, как это обычно и бывает во сне – все ватное, воля квелая, разум в оцепенении, как мерзлая лягушка. Но дело не в этом. А в высшей мудрости, которая снизошла на меня тем весенним сумрачным днем, когда мы увидели полк. И я понял навсегда, что противиться вечному возвращению бесполезно. Иначе ты будешь распят. А мне и так мук хватает. Моя задача теперь – обойтись без лишних ран, хотя, наверное, и это бесполезно, ведь все уже было – как и оголтелая езда в этом вагоне, в тамбуре с заблеванными ступеньками и поручнями, храп Гавайца, откинувшегося головой в угол, склоненная голова Фефела – ее мотает из стороны в сторону, но Фефел не просыпается. А я не сплю, не могу заснуть. Это как внезапныйсухостой,бессонница. Я слишком вымотался, мои веки тяжелы, башка гудит, но вместо того, чтоб вырубиться, я терзаюсь помыслами о будущем, я хочу все представить, нашу встречу с «Инной», «Александром», ну, раз уже все было?

Короче, не знаю, но мне кажется, что ничего хорошего из всей этой затеи не выйдет, ничего хорошего «Инна», «Александр» от меня не дождутся.

Нет! Я радостен, нежен, везу им подарки, розовое масло, одежку, все, что удалось протащить через таможню и что примерно соизмеримо с моей двухлетней сержантской зарплатой, то есть не превышает ее. Но кто-то мне шепчет, что… Да никто ничего не шепчет. Просто я знаю себя настоящего – вечного солдата. И меня уже загодя бесит весь их никчемный хрупкий быт! Рисунки осликов и деревьев! Запах чистоты и свежести! Вся эта… лирика! Я уже знаю, что будет дальше, как будто побывал на приеме у ясновидца. Я сам ясновидец. Моим старым бессонным глазам открывается весь путь – до Оренбурга и дальше; в Оренбурге наши дороги разойдутся, в военторге купим мы фуражку Фефелу, которая будет ему велика… на два размера! ха! он утонет в ней и сразу станет похож на школьника с оттопыренными ушами – на обиженного школьника, да, светлоголовый тщедушный ученик деревенской школы, но в правом глазу у него оптический прицел, а левый всегда слегка прищурен, забавная такая рожица, то ли смеющаяся, то ли искаженная тиком, но руки, руки у него ангельские, клянусь вечным возвращением! и думаю, что бородатые в чалмах жители Афганистана ничего не чувствовали, когда пуля входила в их сознание, ну, может, слышали только некий хруст, как будто ветку переломили или орех раскололи, и всё, пуля входила в чалму как в подушку, во все стороны разлетались окровавленные перья, свисали с веток, камней, по крайней мере выглядело это получше, чем последствия артиллерийской стрельбы, Фефел работал изящно, к-ороче! а тут над ним смеялись, и он сам сначала смеялся, а потом нос его заострился, и глаз левый совсем превратился в щелку, а из правого – из правого глянуло что-то такое, что как ни слепы и дурны все были после буханья в поезде от Ташкента до Оренбурга, но смеяться потихоньку прекратили, а Немерюк посоветовал фуру просто в руке держать, как будто ему жарко; Фефел так и поступил; в Оренбурге на одной остановке мы увидели беременную девушку, то есть женщину, но она была так молода, что хотелось назвать ее девочкой, Гаваец рот разинул, несмотря на громадный живот, девушка была хороша, в светлом платье, с русыми косами, синеглазая, мы все таращились, но Гаваец хотел пойти к ней, зачем, фуфло, стоять! отставить! Гаваец в дурацкой гражданской одежке, которую все-таки купил, сбросил шкуру, поменял ее на футболочку белого цвета и какие-то брючки, безумно взглянул на нас и сказал, что… хочет узнать ее имя, да, и всего-то, одно только имя, просто… стоять! мы его не пускали, обойдешься, зови ее Олей, но Гаваец, как обдолбанный, не вникал в наши реплики, да стоять же! и тогда он сказал, что просто пойдет и встанет перед ней на колени, тут уже мы подхватили его под руки и потащили прочь, а он все оглядывался на Олю; ну, мы, кажется, допились, Гавайцу больше не наливать, и вообще, скоро наш поезд, говорили краснодарцы, воронежцы и ростовчане, здесь ведь был узел, разъезд, дорога расщеплялась, можно было ехать на Урал, на юг и дальше, на север; мы хотели больше и не прикладываться, но как же, через пару часов расстанемся, пришлось купить – но уже вина, пили в каком-то скверике возле вокзала, Гаваец поперхнулся, не в то горло пошло то ли от жадности, то ли от расстройства по поводу Оли, и его чистоснежногиндукушская футболка украсилась брызгами и потеками, словно ему Немерюк снова дал в лыч; негодующий Гаваец снял ее и оставался по пояс голый, с синим факелом ДРА (так называлась та страна) на плече и рваным рубцом через все брюхо, к-ороче, одежда формы один или два, я уже не помню, как это называлось, когда мы утром выбегали на кросс; ладно, в поезде постираешь, и он держал футболку в руке, а Фефел – фуражку… и наконец, наконец мы стали прощаться… о чем тут говорить? правильно, нечего, все и так ясно… нале-во! напра-во!.. по машинаммм! вперед, на мины… и мы разъехались, чтобы (якобы) никогда больше не встретиться, основной контингент нашего отряда потянул на юга, а мы с Гавайцем и еще одним невзрачным парнем продолжили путь – на Москву, уже по билетам, в плацкартном вагоне, хотя и было одно дельное предложение всем податься на море, на шашлыки, по одному адресу – полгода назад дембельнувшегося абхаза, неужели ж мы не заслужили двух-трех дней моря?.. но – нет, разъехались, это так, кобенились друг перед другом, а сами не чаяли, когда домой доберутся, да и боялись допиться до белой горячки, ну или просто до смерти – все, но не я… то есть я не выпивку имею в виду, а нечто другое, то, что с каждым часом-грохотом (ха! как будто вместо колес были часы, будильники) приближалось, ага, к-ороче, надвигалось – пока что Москвой, ведь мы туда и в самом деле должны были попасть, и попали в этот оазис ранним утром, столько зелени мы нигде не видели, прохладной июльской зелени, мокрой от частых дождей, и по сырым тротуарам гуляли голуби, шаркали метлы дворников, по дорогам мчались колонны машин, ввысь устремлялись башни со шпилями, а мы брели, как марсиане, озираясь затравленно, а потом решили, что надо пойти в баню, мы же грязные были, как шелудивые поросята, чесались, в витрины на отражения троицы в чем-то мятом старались не смотреть, и мы набрели на какую-то химчистку в стороне от дороги, взяли и зашли туда, нам попалась девушка в коротком синем халате с оторочкой, в резиновых перчатках, смуглая, с хвостом, удивленно нас выслушала и сказала, что не знает, надо спросить у мамы; ее мама курила в каком-то кабинете, она была там начальницей, нам она показалась такой же симпатичной, как и дочка, только она была крашеная блондинка; нас она сразу поняла и велела дочке показать нам душевую, а одежду загрузить в стиральную машину; фантастика! мы никогда не забудем эту московскую мадам; смыв всю грязь с кофейных наших тел, в трусах мы дожидались, пока одежда просохнет, беседуя с каким-то ироничным мужиком, похоже, другом начальницы, признавшимся, что сидел он в Белом Лебеде, то есть тюрьме того города, в который возвращался третий парень, Серега; а кто это на тебе расписался, спросил он у Гавайца, партизаны? ха-ха? потом под руководством белокурой начальницы мы гладили все, оделись и почувствовали себя уверенней, пытались расплатиться – бесполезно, с нас ничего не взяли, даже на чеки Внешторгбанка, с которыми можно было идти в «Березки», не позарились, мужик только ухмылялся, а начальница качала головой; и мы двинули дальше, чистые и вроде бы легкие, купили хлеба, копченой селедки, сырков и «Московскую», плутали по дворикам, искали укромное местечко; и в этот субботний день отдыхающие москвичи любовались из своих квартир на двоих солдат и третьего в гражданском (но любому дураку с первого взгляда было ясно, что и он такой же дикий солдат), распивавших на лавочке под черноствольными липами перед детской песочницей; день был бесконечный, мы не знали, куда деваться, нам было не по себе, и водка почему-то не брала; тут Гаваец напомнил мне, что хорошо бы купить сыну игрушку, но я сказал, что и так везу одежку, четки, ха! на фиг ему четки?! и за хорошей игрушкой мы отправились в «Березку», да ничего хорошего я там не насмотрел, а Серега купил медведя племяннице Насте, тут к нам подвалили какие-то интеллигентные мальчики, предложили обменять выгодно чеки, Гаваец обменял свои один к одному, мальчики смотрели на него, как на идиота; ты чего? не понял Серега; у меня рубли кончились, ответил Гаваец; так они тебе предлагали один к двум! да насрать, отмахнулся Гаваец, пошли поищем пива; и мы двинули дальше, дальше по столице; и я вдруг вспомнил о Достоевском, я подумал, что тут должен быть его музей, хотя ребята мне возражали, ну, всем известно же, что он жил в Ленинграде и писал про белые ночи, Раскольникова; но меня вела интуиция, и в справочной нам действительно дали адрес, мои товарищи, одуревшие от всей этой эпопеи возвращения, покорно пошли со мной, им все равно было куда, по трамвайным линиям и булыжникам мостовой, блестящим от затяжных среднерусских дождей, мимо чугунных оград, витрин, громадных тополей и иных деревьев, которые казались нам экзотическими, с дембельскими дипломатами, с плюшевым здоровым медведем в целлофановой упаковке, – в музей-квартиру Федора Михайловича Достоевского; да, я хотел что-то увидеть там, проверить все мои мысли, а может, просто убедиться в его реальности, в реальности человека, которого не повесили и не сослали на каторгу за слезинку, а хотели казнить за что-то еще, за какую-то вольнолюбивую ересь, и мы пришли к его квартире, но она оказалась закрыта: ремонт; и я почему-то обрадовался, а вечером уехал в свой город, к-ороче, а Гаваец с Серегой остались дожидаться своих поездов; я был налит водкой и не чувствовал себя пьяным, чистым, да, несмотря на душ и химчистку, в дороге быстро на тебя налипает что-то… дым, испарения, а может, само пространство, кто его знает, как говорил прапорщик Капелька, бритоголовый, бодрый, может, так оно и надо, а? может, так и должно быть? я был один, не спал, сидел сбоку, глядел вперед на летящую тьму, листья, дорога была прорублена в настоящих джунглях, но никто этого не замечал, все спали, а я бодрствовал – так же, как и сейчас, в поезде «Ташкент – Оренбург», в вонючем тамбуре рядом с храпящим Гавайцем и Фефелом, уронившим голову на руки, я не мог проспать возвращения, я знал, чем все кончится, и меня пробирала дрожь.

И поэтому, когда поезд сбавил ход и наплыли огни какой-то станции, сияющие окна, я легко соскочил на асфальт, прихватив китель, пошел в вокзал, на ходу залезая в боковой карман и вынимая бумажник с документами и деньгами, доставшийся мне в одном разгромленном дукане. Я только хотел прикупить выпивки, клянусь вечным возвращением. Но буфет там был закрыт, или его вообще не было на этой станции. Какой-то юркий малый, степняк по виду, подсказал пойти в белый домик поблизости, ударить в окошко. И я пошел. Ничего купить мне не удалось, хотя саманный дом, выбеленный и похожий на круг сыра, действительно… Но что тут действительно, а что нет? Кто это может подтвердить? Вернувшись сюда в следующий раз, я, возможно, увижу что-то другое, не знаю… Это все детали. Главное-то: поезд уходил дальше без меня. Я было рванул следом, бежал, но последний вагон ускорял ход, стук и вскоре вовсе исчез в темноте. И я перешел на шаг. Остановился.

Поделиться с друзьями: