Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Арифметика войны
Шрифт:

На лето дочка забирала флейту в деревню, играла в открытые окна. С соседней улицы как-то пришли брат с сестрой, дети, спросили, в этом ли доме кто-то играл. Получив утвердительный ответ, попросили сыграть для них. И стояли под окном, слушали. Потом поблагодарили и ушли.

Брали мы флейту и в лесные походы.

И однажды взяли в небольшое плавание по Днепру.

Погрузили байдарку на самодельную двухколесную тележку, в рюкзак положили продукты, котелки, флейту в черном крепком футляре, упакованную еще и в два пакета, и вдвоем с дочкой с утра пораньше пошли от нашего окраинного панельного дома через поля на Днепр.

Металлические кости и прорезиненный чехол на глазах у изумленной дочки оборачивались легкой и прочной лодкой. В носовой и кормовой отсеки я загнал по камере – для непотопляемости, мы уселись и отчалили, пошли вдоль глинистых берегов в ивах вверх по течению, пересекая трассы стрекоз и куликов. Дочка тоже пыталась грести. Нас провожали взглядами сонные рыбаки, пасущие неподвижные поплавки среди листьев кувшинок.

Мы поднялись до турбазы «Соколья гора», оставили позади дачный поселок, прошли под первым, автомобильным, мостом. Дальше с обеих сторон начинался сосновый бор. Я предлагал где-нибудь здесь и остановиться, но у дочки горели глаза. «Дальше, дальше!» И мы прошли под ржавыми сводами еще одного моста, железнодорожного, с отметками подъема воды, – наиболее высоко, под самым железнодорожным полотном, белела метка одна тысяча девятьсот восьмого года. Странно, подумалось мне, что эти сваи устояли во все войны и невзгоды.

За мостом Днепр начинал петлять. Тоже

увлекательное занятие: доплыть до очередного мыса, посмотреть, что дальше. А там все то же: зеленые берега, глиняные обрывы, заводи желтых кувшинок.

Наконец на правах капитана я принял решение причалить к песчаному берегу, косе. Под ивами разжег костер, наполнил котелки водой из канистры. Дочка купалась. Я ломал сухие ветки, подбрасывал в огонь. И все было готово, мы уселись обедать. Но чай уже допивали под целлофановой пленкой. К этому все шло: воздух был густ, облака нависали низко, тяжелые от испарений душистых лугов и сосновых боров. И вот все разрядилось громом, молниями, ливнем.

Дождь барабанил нам по спинам и головам, пленка изнутри запотела.

Потом все кончилось. Стало тихо, свежо и просторно. Голос дочки отражался от соседнего берега. Костер загас, только дымил. На песке отпечатались удары капель. Ходить по мокрой земле не хотелось, и мы собрали котелки, кружки и отчалили.

На обратном пути я вспомнил о флейте и попросил дочку сыграть что-нибудь. Она не хотела, ей больше нравилось взмахивать веслом, погружать его в воду, следя за зеленоватыми бурунами вокруг лопасти. «Надоело дудеть всю зиму. И весну», – сказала она негромко, не оборачиваясь. Я ее прекрасно слышал. В сыром воздухе все звуки были резки и отчетливы. «Одну какую-нибудь вещь, и все, – сказал я. – Не зря же мы флейту потащили». Дочка засмеялась и ответила, что нас тащит река. «Вверх-то приходилось ей перечить», – напомнил я. Дочка вздохнула. «Ну ладно. А что именно?» Я сказал, что ей захочется, то пусть и играет. «Ну хорошо», – сказала она и сделала еще несколько неуклюжих гребков, положила весло поперек байдарки, достала футляр.

Собрав флейту, она подняла ее, поднесла к лицу, наклонила немного голову – и сыпанула нервными беспорядочными свистами, настраиваясь. И как-то сразу заиграла, словно поймала волну. Звуки круглились, собирались в невидимое облачко – во множество облаков, быстрых, прозрачных, ртутно разбегавшихся к берегам и тут же возвращавшихся и уходивших вперед, за песчаные мысы и зеленые склоны поворотов, и назад. Ничего подобного я никогда не слышал, мне хотелось остановиться, оглянуться, но я продолжал сомнамбулически грести, мягко гнать байдарку по дымящейся воде, ничего почти не видя, кроме рыжеватого силуэта с отнесенным локтем и серебряной флейтой. И в этих звуках, сияниях растворялось всё, все иные звучания, все причины, и мой календарь летосчисления наконец-то замер, выключился.

Понял ли я, что это было?

Не знаю… Но догадывался. Сердцем догадывался, о чем и предупреждал Руми.

Вечный солдат

Ехали как анархисты или революционные матросы, только гармошки не хватало, в тамбуре последнего вагона с открытой дверью, сидя на железном полу, хлеща коньяк и заедая его карамельками, сыром, какой-то рыбой или курицей, похожей на рыбу, черт поймет, еще и огурцами, горькими и зелеными до черноты, разложив всё это на ташкентских газетах с русскими буквами и фотографиями мирной жизни: хлопководами, пионерами, сталеварами; пустые бутылки с грохотом катались от стенки к стенке, желтея и белея звездочками; когда пить и есть было нечего, вручали самому трезвому очередную порцию дензнаков, полученных прямо на военном аэродроме в спецпункте, – солдатскую и сержантскую зарплату, набежавшую за два года, – и тот отправлялся на ПХД, Пункт Хозяйственного Довольствия, сиречь в ресторан; кто-то предложил поправку: ПХУД – Пункт Хренительного УДовольствия; почему хренительного? может, охренительного? нет, хренительного, потому что все два года хотелось обычного великорусского напитка – прозрачной водки, а приходится удовольствовавы… к-ороче… клопами разит… отрыжка неприятная… но на ПХУДе ничего иного не было, и гонец возвращался с новой батареей и кульками конфет, заскорузлого сыра и то ли рыбы, то ли курицы; кравчий, он же виночерпий, Немерюк, прослуживший все два года на продовольственном складе, дебелый, высокий, круглолицый, прежде чем свинтить крышечку, отдавал честь и величал коньяк товарищем старшим лейтенантом или капитаном, в зависимости от числа звездочек, разрешите, мол, обратиться, тамбур орал в ответ: разрешаю! – и Немерюк докладывал обстановку и просил позволения… с позволения… к-ороче, рвануть чеку! и в его лапище хрустела жестяная пробка, товарищ коньяк радостно устремлялся в единственный граненый стакан, украденный еще на вокзале в городе хлебном Ташкенте, но не выше невидимой риски, заполнял собою граненую емкость на треть, надо знать меру, как заповедовал товарищ Неру, испанский борец, или итальянский, к-ороче, он был интернационалист! и тот, кому вручался товарищ Стакан, произносил какой-нибудь тост и чокался с товарищем лейтенантом или с товарищем капитаном и запрокидывал голову, мучительно или вполне безболезненно глотал огонь, морщился или уже никак не реагировал на вкус и запах, брал кармельку, сокрушал ее челюстями, отламывал кусок огурца, тащил грязными пальцами кусок рыбокурицы, ел, облизывал пальцы, доставал пачку цивильных, с фильтром, «Золотое руно», «Столичные», «Космос» и закуривал, поминая махорочные «Охотничьи» недобрым словом, а Немерюк насыпал очередную дозу, и в стуке колес и звоне пустых бутылок и общей несвязной болтовне звучал новый тост: за все вот за это… за то, что мы видим и слышим… и видели… и слышали… но больше не будем… если только во сне или по обкурке… где ты там возьмешь?! фуфло! давай пей, не задерживай очередь, где, где… мне Муртаза обещал прислать, да он уже забыл, как тебя зовут, как только в свой Ашхабад нырнул, кто, Муртаза? ты, хрен-продукт, что бы ты знал на своем складе? только и слышал свист сопла над очком, когда обожрешься сгущенки, чи-во-о? а ты ее не хавал, боец? а за мясом на плов? а дрожжи, сахар на брагу? кто? к кому? ладно, кончайте балаган, будем считаться, что мы… кто мы, ну? ну? Немер! срывай чеку! я бы как дал по башке кое-кому! нет, ты чеку срывай, давай насыпай еще, лучше ударим по башкам звездами! по бездорожью автопробегом… как говорил Остап, а ты – остолоп.

Мы ехали поездом, и дорога от Ташкента до Оренбурга помнится с трудом. Все сливается в мутную, как говорится, киноленту, с пустыми кадрами, преувеличенно громкими голосами… Преувеличенно! Да все там просто орали. Каждый – свое. И друг друга не слышали, если только не доходило до оскорблений, как в случае с Немерюком и Гавайцем, получившим кличку за свою маленькую гитару, продавались такие, не гавайские, конечно, а детские, по шесть пятьдесят, все как у настоящей, взрослой, но звук и размеры – смешные; Гаваец привез ее из Кабула, других не было; а играл он неплохо, так что мы забывали о размерах и прощали изъяны звука; а когда затягивали скопом любимые песни, то и вовсе гитары не слышали. Немерюк был хорошим парнем, хоть и складская крыса. Но это он с кем-то держался крысой, а с нами – добрый волшебник, Дед Мороз в песках Кандагара. Потому что в учебке в Туркмении мы были вместе, там и сдружились. Немерюк на операции не ходил, ну и что. Свою пулю он мог поймать и на пороге склада, врытого в землю ангара с холодильными установками. Душманскую пулю или даже советскую, нечаянную, так сказать. По полку такие летали. А мог и просто застрелиться, как один – в нашей роте один, по полку таких было несколько – парень, Илья Некрасов, горьковчанин, пальнувший себе в грудь без всяких видимых причин, отслужил он год, никто его особо не донимал, писем трагических он не получал, по крайней мере разбор полетов ничего не дал. Говорят, что причина, конечно, была, но глубоко скрытая, до которой не смогли докопаться дотошные особисты, письмо, например, могло прийти и не по почте, его мог привезти какой-нибудь

земляк с колонной и т. д. и т. п. А на гражданку запускать щуп вообще не стали, ни к чему тревожить родителей, ведь им сообщили, что их сын пал смертью храбрых и тра-та-та-та. Не знаю, мне лично кажется, что причина была разлита в воздухе. Ага. Воздух там у нас был с сумасшедшинкой. Она в нем просверкивала. Как будто в воздухе над нашими палатками, саманными банями, каптерками, гаубицами, грибками с телефонами, плацем, штабом, офицерскими модулями непрерывно велась сварка, и, как говорят сварщики, можно было поймать зайчика. И иногда кто-то и схватывал, не мог проморгаться, видел все в кровавых радугах и рваных ослепительных ранах и черных дырах, и все. Хотя необязательно. Ну, в смысле неизбежности дальнейшего. Я, например, проморгался. И дотянул благополучно до дембеля, то есть не совсем уж гладко, когда ходили в самую… в провинции Гор, наш бэтээр грохнулся в пропасть, ну, не в пропасть, а с обрыва, метров десять летел. Механик сломал руку, Денис выбил зуб, остальным вообще ничего, а я получил контузию, потому что, видимо, находился внутри и болтался как последняя сельдь в бочке, так, что мне отшибло слух на какое-то время и я вообще забыл родную речь. Обидно, конечно, что это был не подрыв, ходил бы в героях, а так контуженный в автокатастрофе, случившейся по раздолбайству механика, выкурившего два косяка подряд, обычная его уловка против страха жопы. Так он это объяснял, мол, думать же надо головой, верно? А когда едешь и чувствуешь каждую выбоинку, поневоле начинаешь думать тем, чем чувствуешь… Ну, в общем, не знаю, чем он там думал в Горе, каким из органов, а в результате я чуть было совсем не лишился дара речи, языка. То есть язык-то был цел, хотя откуда-то и натек полный рот крови. Думали, внутреннее повреждение, нет, все быстро прошло, отхаркался. Лежал потом на щите, крышке от снарядного ящика, смотрел в небо: там плавали какие-то хищные птички, стервятники, смотрели мудро, оценивали, жилец не жилец. Да, ерунда. Хотя, говорят, контузия может перейти в кому, и – ау. Все, Делюкина на операцию больше нельзя брать, сказал старший лейтенант Старенький. «Поч-э-му?» – поинтересовался я, когда родная речь вернулась ко мне, ее носителю, в этих чужеродных песках и сияющих снегами вершинах. «А по кочану! – ответил Старенький, сухощавый синеглазый хохол с каштановыми усами. – Хочешь переложить воспитание сына на плечи государства? Или на мои?» На ваши – нет. «Ну так и сиди до дембеля и не дергайся. Я все сказал. Учи лучше родную речь». Учебников нет. «А ты по уставам, по уставам и подшивкам газеты “Красная звезда”. Ясно? Или тебя направить в госпиталь? В Кабул?» В госпиталь мне точно не хотелось, я отлежал три недели в нашей санчасти, и, когда мир перестал ни с того ни с сего пускаться в пляс, кружить юлой, а точнее – дервишем в пыльном халате, со вшами под мышками, – я сбежал в роту. Первое время мне все-таки трудновато было общаться с ребятами, они были настоящими виртуозами, владели языком, как рапирами мушкетеры, то есть так и владели – как родными АК-74, скорострельными гранатометами и прочим вооружением солдаты, день и ночь не выпускающие его из рук, это почти преувеличение, спали-то мы все-таки безоружные, если только не считать таковыми… черт, иногда меня и до сих пор речь заводит куда-то не туда.

На операции я больше не ездил, да уже дембель был на носу. И он случился. Нас перебросили шестерками – грузовыми вертолетами – в Кабул, оттуда в Ташкент, и… и… и мы рванули. Но тпру. Куда рванешь, билеты в отпускное время были распроданы до следующей эры. На самолеты тоже, хотя там дня через три можно было все-таки их приобрести, но – дорого. Да и ждать три дня, когда ты прождал шестьсот дней, может, даже шестьсот шестьдесят шесть, – мучительно. И в конце концов мы уломали проводницу последнего вагона, набросав ей кучку дензнаков. Правда, ехать мы должны были в тамбурах. И еще: поезд следовал только до Оренбурга. Да какая разница, главное, двигать вперед, к дому, прочь из Азии. Прелести Востока нам осточертели, пусть он чарует кого-нибудь еще, новую партию мальцов. Пряный его воздух с горчинкой был нам отравой. И песочные краски, безоглядные пространства, стрекот цикад… Мы устали.

И вот – ехали. Разбились на две группы, одна в переднем тамбуре, другая – в заднем. Те, передние, занимались тем же, чем и мы: лакали коньяк и орали. Не помню, смогли ли они открыть дверь, а мы смогли. И в мутной пленке, о которой я уже говорил, были не только пустые кадры, но и виды, ошеломительные виды холмов и рощ, деревень, уже ближе к Оренбургу. И в такие моменты весь гам стихал, все вдруг замолкали, глядели, икая, пучили глаза – и еще сильнее пьянели. Вот оно! Вот Она!.. И Немерюк с новым энтузиазмом срывал чеку.

Меня первого затошнило, я метнулся к открытой двери, чьи-то руки схватили мое тело, и я повис над рельсами, травами в мазуте, выблевывая еще кабульскую пшенку, ну и новые яства и выпитое. Меня крепко держали за шкирку и штаны, подбадривали: давай-давай, это полезно, больше вместится потом. Когда я уже весь вывернулся, мне подсунули газировку, я взял бутылку, опрокинул ее, жадно глотая пузырчатую водичку. «Ну что? – спрашивал Немерюк. – Оклемался, воин?» И уже подносил мне Граненого. Я замотал головой. «Ну!.. Ты что? – разочарованно спросил он. – Я слышал от начальника столовой, так греки делали. На пирах. Специально – два пальца в пасть и – по новой, неделю в застолье могли». Гаваец сказал, что лично он будет пировать месяц. Я вышел, дернул ручку двери, туалет был занят, пришлось ждать, глядя в дверное окно на чужую еще гражданскую жизнь в вагоне. Особенно меня занимали персоны женского пола, хрупкие, длинноволосые и со стрижками, всякие. В полку были женщины, медсестра, машинистка в штабе, еще кто-то, но на них лежала та же пыль, те же блики от сварки в небе играли, что и на нас, да и рассчитывать на их внимание мог только сумасшедший, так что их как будто и не было. А здесь – полный вагон существ в платьях, юбках, блузках, с сережками в ушах, налакированными ногтями, подкрашенными глазами, губами. Поразительно. Трудно было отвести взгляд. Но гальюн освободился, вышел, отрясая мокрые руки, пожилой мужчина в клетчатой рубашке и трико, строго взглянул на мою заплывшую коричневую рожу, я думал, сейчас что-нибудь скажет нравоучительное, но он не сказал, лишь поджал крепче губы и отправился в вагон. А я шагнул в гальюн, помочился, начал умываться, но вдруг почувствовал, что пробирает, и быстро расстегнул брюки, забрался на железный унитаз. Последний вагон водило из стороны в сторону, я боялся слететь с возвышения и упирался руками в стенки. Голова снова кружилась. Черт, неужели последствия улета под Чагчараном в провинции Го р снова дают себя знать? Или это от коньяка. Себя в зеркале я видел смутно. То есть лицо. Но ясно видел погоны, пуговицы кителя. Мы возвращались в парадках, на которые потратили не один день и не одну ночь, ушивая, подшивая, утюжа, проклеивая погоны газетами и целлофаном в несколько слоев, чтобы они борзо горбатились, а не растекались блинами – как будто корова наложила. А пуще всего мы оберегали наши парадки от вшей, пересыпали дустом, держали в каптерке в самом отдаленном от остальной одежды месте. А сами последнюю ночь спали на голых сетках, боясь подцепить вшей.

И вот наши парадки уже изрядно измялись, пропотели, забрызгались коньяком и томатной пастой и черт знает еще чем. Как в таком виде возвращаться домой, мы не знали. Для нас это была огромная проблема. Сознание было суженным, как у сумасшедших. Мы и выглядели умалишенными в этом тамбуре, ну если смотреть на нас со стороны и трезвыми глазами. Возились чего-то, горланили. Фефел, блюя следом за мной, не снял предусмотрительно фуражку, и она улетела с его светло-русой головы, покатилась по степям Оренбуржья. Он чуть не выпрыгнул следом за ней. Но его удержали. Стоять!.. А! Бился Фефел. Действительно, пропажа была ужасна. Никто ему не завидовал. Ведь с фуражками у нас тоже была целая эпопея, надо знать. Полк был пехотный, вот и парадки нам выдали с помидорными погонами и такими же околышами на фуражках. Но почему-то это считалось западло, ехать домой с красными погонами и околышами. Как будто мы служили где-то в ВВ. Нет! И нет. В магазинчике были скуплены все офицерские фуражки с черными околышами. Те, кому не досталось, покупали черные погоны, раскраивали их и нашивали околыши на фуражки. Успокоился Фефел только тогда, когда мы твердо ему пообещали первым делом пойти в Оренбурге в военторг и купить фуру.

Поделиться с друзьями: