Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ждать грозы и носиться почти нагишом под дождем я закончила лет в семь-восемь. Неизвестно почему, но почувствовала себя девочкой, и дикое это занятие стало мне стыдным.

Но с восьми до восемнадцати я не вспоминала о детских, совсем уж давних временах. И об отрочестве, о времени чтения роскошных европейских романов – «Мадам Бавари», «Графиня де Монсоро», «Гордость и предубеждение» – помнила смутно. Они все же казались нагромождением слишком красивых слов, они были как в сельпо гипсовые, ярко раскрашенные муляжи кремовых тортов с розами и незабудками за мутным стеклом витрины, в буртымской реальности их никто и не пробовал. Правда, к восьмому примерно классу для меня в романах Джейн Остин и Флобера что-то как будто дрогнуло. Изящный, картонный, старинный театр чувств ожил и затрепетал зеленой листвой, пусть и вырезанной из бумаги. Явился сад восхитительных, именно трепетных отношений между мужчиной и женщиной, многолистный, многословный, но живописный. Он тронул меня.

А ведь я была девочкой, которая в девять лет нечаянно прочитала в клубной библиотеке «Исповедь» Толстого и кое-что еще из его разрозненных томов. Грозен и убедителен был Лев Николаевич, он не только оперу, которой я еще не слышала, но и Шекспира пылко обличал за ложь, за театральность. Проверив русского классика по горячим следам, я, честно сказать, полюбила обоих – и Толстого, и Шекспира. Позже на всю нашу компанию, на юную буртымскую сельскую интеллигенцию нагрянула великая русская литература – Тургенев, Гончаров, Толстой, Бунин, Лесков… Вот это уже было про меня и про нас, в каждой тургеневской девушке я узнавала не себя, отдельно о себе я еще не думала, но всех моих деревенских подруг точно. Они такими и были.

А вот с мужчинами в Буртыме дело обстояло ужасно. Не все они были придурками, нет. Но собственно мужчин среди них, даже гипотетических, для нас, тургеневских, не было вовсе. Настоящий мужчина – это ведь тот, кто чувствует, что рядом присутствуют настоящие женщины, то есть мы, девочки-старшеклассницы, таинственные, наивные, прекрасные, достойные любви. Наши буртымские недоросли и в фильме Бондарчука «Война и мир» замечали только войну…

Подозреваю, во всем Советском Союзе среди представителей мужского пола настоящих мужчин для нас не нашлось бы. Иногда издали меня все же занимали отдельные личности, но большей частью пожилые граждане, за потрепанными личинами которых угадывались разбитые сердца или, напротив, опыт счастливой большой любви. Но я-то для них была пустым местом. Лет в тринадцать – шестнадцать я все же умудрилась почти что влюбиться в двух-трех руководителей кружков художественной самодеятельности, наезжавших из областного центра в наш деревянный клуб. Руководителем оркестра народных инструментов был высокий человек с седыми висками, он носил потрепанную велюровую шляпу и оглядывал снизу доверху всех женщин, проходящих мимо. Возможно, он «никогда не знал настоящей любви». Но я понимала, что никогда не смогла бы пробудить в нем глубокое чувство. А не глубокие чувства меня не интересовали. Так что быстро к нему охладела. Да, к чувствам и к себе я относилась суровей, чем Толстой – к опере… И к восемнадцати окончательно убедилась, что даже несчастная любовь пройдет мимо, меня не заметив.

Но вот попала я в эту черную дыру Уреченска… В эту взрослую, довольно унылую жизнь, в тесную компанию к никакому вообще не мужчине, а к дяде Аркаше, в трехэтажное з/у с квадратными барабанами и гиперболоидом инженера Косых. Как-то, неведомо как, управляло это заводоуправление гигантом на три буквы – УХЗ, и предстояло мне скоро исчезнуть на те же буквы за глухим бетонным забором. И что?

А то, что именно здесь, в этой вроде бы случайной, не такой уж и черной, мутноватой дыре закрутилось что-то, пусть и не мое, но живое, и пахнуло на меня далеким, детским, бессловесным пониманием любви. Она здесь водилась. Вокруг дяди Аркаши с конъюнктивитом… а всё же любовь. Пусть я и не была к этой любви причастна, но она каким-то образом мне объявилась вполне. И мой дядька, и сероглазая ленинградская дама-стоматолог, и портреты красавиц во главе с «Неизвестной» Крамского, и начальница отдела кадров с пылающим гордым лицом – все они были тайными агентами любви. Неоспоримо. И тем неоспоримей, что плавали мы все в гарнире из большой химии среди ядовитых пенопластовых букв.

Из всех любимых женщин инженера Косых я больше всего сочувствовала читательнице «Мадам Бовари» – Марье Федоровне. Вторым номером моего сочувствия шел сам дядя Аркаша. В связи с ним я стала догадываться о всех на свете настоящих мужчинах. На свой манер инженер Косых был именно настоящим, ведь он различал настоящих женщин, тянулся к ним, знал, что перед ними всеми виноват за неокончательную мужественность, за невозможность выбрать, жалел их всех и покорно становился смыслом их жизни. Без всякой собственной для себя корысти.

Кто он, в самом деле, был, этот гармонист с родины «Трех богатырей»?.. Но я благодарна судьбе, что он умудрился попасть в сердцевину моей юности, где без моего ведома только-только зарождались мои собственные магнитные поля, воронки времени, странные встречи, черные дыры страсти, белые ночи, пронзительные майские холода, водовороты в могучих реках, молнии и громы. И стояния у обрыва. У пропасти во ржи.

«Я вам скажу один секрет: кого люблю, того здесь нет»

Никто ничего не знает. Но есть то, про что не знают только самые, самые несчастные, самые картонные и пустые из людей. А знают даже те, кто не читал ни Толстого,

ни Шекспира, ни «Мадам Бовари», ни тем более Сэлинджера.

Когда мы жили в Буртыме, нашей соседкой по бараку была старуха Рыжова. Она ткала на деревянном станке половики-дорожки из тряпья и гнала самогонку. Вся ее жизнь нам с мамой была слышна из-за дощатой, оклеенной обоями перегородки. Было слышно, как Рыжова рвала тряпье на тонкие полосы, как она, словно протопоп Аввакум, бранила матом свою внучку Люську, как равномерно с утра пораньше стучал ее скрипучий ручной ткацкий стан, как по вечерам изредка приходили другие старухи, непонятно шутили и хихикали, брякали своими клюшками. Булькала самогонка, гремели стаканы и кружки… Потом затевались песни. Старухи начинали дикими голосами, останавливались, бранились из-за слов. Всех затыкала хозяйка, голосом страшной внутренней силы она начинала вести общий хор. Песни были дремучие, из времен разных, но как бы слипшихся в единое безразмерное время. Старухи пели о красном командире Щорсе, о двенадцати разбойниках и атамане Кудеяре, о муромской дорожке, на которой стояли три сосны, о том, как шумел камыш, деревья гнулись, но и о том, как шумел-горел пожар московский, когда пришел антихрист. По трескучим январским морозам непременно запевали «Ой мороз-мороз, не морозь меня-а-а…»

Но была одна песня, которую пронзительным дискантом запевала не старуха Рыжова, а ее внучка:

Запрягу я тройку борзыхтемно-карих лошадей…

И старухи дребезжащими контральто подхватывали:

…и помчусь я в ночь морознупрямо к любушке моей…

А дальше глухим, но громадным басом, как бы на выдохе, ни к селу ни к городу, беспощадно и безнадежно подхватывала старшая Рыжова:

Кого-то нет… Кого-то жаль…Куда-то сердце рвется вда-а-а-ль.Я вам скажу один секре-е-ет:Кого люблю, того здесь не-е-е-е-е-ет…

Мы с мамой этим концертам не то чтоб радовались, но сидели тихо и слушали. Длились они не слишком долго, старухи напивались, голоса начинали дребезжать невыносимо, слова путаться, компания ссориться и распадаться. Потом прощания, как навсегда. Старухи разбредалась по долам и весям. Пауза тишины. И храп Рыжовой.

Мы включали радио, концерт Чайковского или «театр у микрофона», а чаще мама читала вслух. «Повести Белкина» Александра Сергеевича Пушкина или «Вечера на хуторе близ Диканьки» Николая Васильевича Гоголя, или «Севастопольские рассказы» молодого Толстого. Я слушала, а про себя думала, что вот Люська-то, которая самогонку не пила, скорее всего и не спит и слышит нас с мамой, как мы недавно слышали их всех.

Мы с Люськой не дружили, на Люськином языке это называлось «не водились». Были причины. Но песня про тройку борзых, которую в старушечьем хоре она первая и без спросу запевала, застряла во мне. Настолько, что все мои «задумчивости о любви» – позже, у почти взрослой, восемнадцатилетней, – сводились именно к ней, такой существенной, но и несусветной песне, с рефренами, с глубокими вздохами тоски, с окончательным пониманием невозможности счастья. И неожиданным концом:

Я вам скажу секрет другой:Кого люблю, тот будет мо-о-ой…

Дочь Стратиона

Двадцатого октября мне пришел «допуск к секретности». Для Аркаши это была победа русских над шведами под Полтавой – так он мне и сказал сразу с утра, как пришел. Видимо, по дороге в мастерскую он заглянул в кабинет Марьи Федоровны. Заведующую отделом кадров я не видела после ее трагического визита в мастерскую и памятной гордой уходки.

Гордая уходка – так говаривала мама, когда я, маленькая, уходила навсегда, чтоб, например, не есть манную кашу. Навсегда длилось не слишком долго, скажем, полчаса или час, после чего в прекрасном настроении, с победой я возвращалась домой. И манную кашу «пополам с малиновым вареньем» (о которой мечтал голодный Буратино в «Золотом ключике») я лопала с удовольствием.

Вот и Марья Федоровна в утро двадцатого октября обрадовалась Аркаше и «все простила», причем пылко – отпечаток ее помады остался у моего дядьки на щеке. В то же утро начальница отдела кадров призвала меня к себе в кабинет, и снова за мной потянулся мой дядька. И вот Марья Федоровна официально и торжественно сообщила, что со следующего понедельника я отправлюсь в первую смену, то есть к семи ноль-ноль, на рабочий инструктаж в цех номер четырнадцать, в котором мне предстоит работать аппаратчиком химоборудования сразу четвертого разряда, с зарплатой в 120 рублей.

Поделиться с друзьями: