Аспекты духовного брака
Шрифт:
В русском мире сочувственника Добычину как-то не подобрать, отчасти близкая персона обретается на кладбищах французов — Жюль Ренар, писатель «Рыжика», «Естественных историй», «Дневника». Ренар, называемый Сартром автором литературы молчания, столпник фразы, точечных прикосновений к бумаге, мечтавший о приведении к утопически абсолютному сжатию, на грани с самоуничтожением языка. Отличия, однако, важнее некоторого сродства стилистических устремлений. Ренар был опекаемым сыном буржуазной культуры, посещал теплые гостиные, отдыхал на природе, имел средства, пользовался свободой и получил от государства ленточку ордена, чуть не захлебнувшись восторгом. Добычин годы кормился чахлым жалованьем совслужащего, в Брянске делил комнату еще с четырьмя, в Ленинграде, как почти все, тоже жил в коммуналке, а государство, помимо цензурных вмешательств, наградило его руганью в адрес «Города Эн» и знаменитым, на гребне кампании против формализма, обвинительным собранием, после которого он, не признавший за собой грехов, из видимого мира исчез.
Из вереницы художественных возможностей он выбрал наиболее трудную, по-моему, потому, что испытывал отвращение к чарующей легкости, с какой сочинялась русская литература, к быстроте строч-когонства классических беллетристов и их эпигонов в современной Добычину прозе, к попыткам задержать, консервативно продлить в неподходящих условиях тот счастливый писательский тип, что испокон
Ради этой литературы он рыл кротовые норы нейтрального, нулевого письма и был одним из самых патетических авторов эпохи — пафос притягивает не надрывной восклицательной интонацией, его добиваются одержимостью, вложенной в поступок искусства, чистотой выполнения своей предназначенности. Кто знает, не беспросветна ли жизнь до такой степени, что спасительная или гибельная предназначенность есть у каждого, человек же не понимает ее шифров и бродит в потемках чужой судьбы. В исполненных Добычиным актах речи и поведения нельзя найти ни единой фальшивой ноты, они реализуют его назначение, предстательствуя за время и место — 30-е годы, город Ленинград.
В «Смерти Вазир-Мухтара» читаем о персидском евнухе-шахе, шесть дней казнившем Тифлис. Казнь Ленинграда продолжалась десятилетия. Вслед за убитыми поэтами, вослед расстрелянным повстанцам Кронштадта настал черед высылаемых дворян, нужно было выжечь змеиное гнездо зиновьевской оппозиции, в нужное русло пустить кировские потоки, отправленные вдогон тому, кто дал им прозвание, уморить, уже не различая меж перераспределенными сословиями, блокадным голодом оставшихся, по окончании войны поставить к стенке городское, вполне лояльное, но с инфракрасным ореолом местнической гордости партруководство, разгладить бешеным катком чуть-чуть воспрявшую культуру; требовалось многое свершить, чтоб совокупность справедливых надругательств, превзойдя границы мести, достигла архаических глубин Возмездия. Он не был взят гуннами, и на него не сбросили атомную бомбу, все прочее — испытал. Игорь Смирнов, в былые годы ленинградец, сказал, что из числа распятых и убиенных городов столетия Ленинград выделяется циклически непрерывным характером трагедии, нигде более не длилась она так долго, перемалывая одно поколение за другим, нигде более трагедия не возвысилась до мифа уничтожения. Обэриуты в своем кругу говорили, что на улицах бывшей столицы произошла антропологическая революция или катастрофа, они не узнавали людей, ибо городом овладела новая раса, новое племенное сообщество, взамен недостойного, прежнего; после блокады народ еще раз проселектировали, и уже довоенный областной наплыв перемещенцев с корявой речью и разлапистой походкой, казалось, состоял из лемурийцев, гипербореев, атлантов. К середине 30-х Ленинград был красивейшим полисом в мире, несчастье воздвигло его заново, бледно-темные призраки обитателей сновали, как искаженные тени германских экспрессионистических фильмов, он походил на печальную розу — жемчужно-опаловую, речным ветром обдутую розу из камня, которую вот-вот раскрошат ударами кошмарного молота, и молот все ближе, он навис над площадями, домами и почти отрешенно взирающими на него лицами.
Добычин рвался в Ленинград, с третьей попытки, летом 1934-го, удалось ему в нем поселиться, влек его сомнительный шанс профессионального литустройства, влекли культура, среда, компания. Это на поверхности сознания; в действительности ему нужен был город, томимый ясностью своего фатума (мы свое будущее знаем, хором ответили гадалке персонажи Вагинова, осведомленного столь же подробно). Мучительный город, подходящее место для автора загнанной прозы. Писатель Л. Добычин ушел из Ленинграда на исходе марта 1936-го, и с тех пор никто его не видал.
1990
Попросили написать про 1990 год. Социальный заказ. Пусть будет так, я все равно часто о нем вспоминаю.
Год в Баку начался раньше календарного срока — дебелой, сродни закавказской виноградине, осенью. Сквозь ее наливное бахвальство впервые увидел, что с армянами еще разберутся, и если кому померещилось, будто достанет дежурного Карабаха и Сумгаит-ских отмщений, то чтоб не надеялся на такой мелкий исход. Несколько выдуманных или реальных событий (тогда это был один черт, страх инородцев, как всегда в истории, откликался на любые дрожания окоема, и все они обещали расплату за соучастие в интересной эпохе) оказались оракулом того, что еще предстояло.
Активисты Народного фронта, ширился слух, обходили домовые конторы, чтобы не торопясь выявить расово чуждых, подлежащих трансферу жильцов. Кому-то, опознав характерную внешность, врезали прямо на улице. Трое ворюг забрались на невысокий балкон к старой армянке, и та, полагая, что настала минута возмездия, с криком, по собственному
хотению, выпала вниз, а парни, желавшие только ограбить и ничего ценного не найдя, от злости с того же балкона побросали ее деревянную рухлядь. Она вдрызг разлетелась на асфальте у трупа самоубийцы, и якобы за эпизодом, смеясь, наблюдала милиция. В этом мне уже чудится сценический перебор, по-восточному орнаментальное украшенье рассказа. Но все же я верю, и не такое случилось потом.— Как ты можешь здесь оставаться, немедленно уезжай! — месяца за полтора до погромов орал по телефону застрявшей в городе оптимистке мой давний приятель, органист и порхающий консерваторский доцент, любимый волоокими, с культурным запросом, женщинами разных кровей. (Много раз привечали меня в этой квартире, просторной, с грудами книг, перезвонами хрусталей, обязательным, из трех блюд и десерта, обедом, с окнами на бульвар и портретом Оливье Мессиана на фортепьяно. Знать бы, кто теперь шаркает по тем навощенным паркетинам, нет, лучше не знать.) Неюный уже человек, унаследовавший, несмотря на изнеженность, еврейские родовые повадки приспособления, он сейчас колесит по Нью-Йорку меж своих работенок, музицируя в протестантских церквах и синагогах американского реформизма, отвергаемого ортодоксальным раввинатом Израиля. Главное, сказал он мне на каникулах в Тель-Авиве, не забыть, где ермолку надеть, а где снять, в остальном жизнь хороша, хоть порой утомительна. «Тише, я тебя умоляю, может, еще ничего и не будет!» — просила заслуженный доктор республики, его энергичная мать, чьим усердием держался тот дом. «Осторожней с посудой, Валюша, не берите сразу так много», — другим голосом обращалась она к домработнице и, морщась, делала жест, отгоняющий движение недостойных масс воздуха, как бы табачных клубов или даже испарений спиртного. «Да то ж графинка что камень, упадет — не сломается, Дора Моисеевна», — дыша в сторону от хозяйки, плелась до раковины Валя.
Фактическая канва обязывает к предуведомлению: я не намерен в рамках данного текста солидаризироваться с какой-либо из сторон азербайджано-армянской распри народов и, вразрез с демократической русской общественностью, затрудняюсь понять, кому в этой схватке выпало глотать жертвенный дым под штандартами справедливости. Я нередко смотрел в 90-м году московское телевидение, восторгаясь свободолюбием молодых ведущих, блеском их карих, светлых, даже зеленых и голубых глаз. Еще больше меня восхищало обаяние прогрессивных речей их старших, но отлично сохранившихся соговорников, этих профессоров и завлабов, советников и референтов, плотных, с тонзуркою, капуцинов, так убедительно, не опасаясь начальства, твердивших о вольноотпущенной, как Тримальхион, экономике, о разрешении национальных вопросов. Мне очень недоставало их веселой уверенности в то время, недостает и сейчас, на Ближнем Востоке, где я, вместе с прочими удостоен неизлечимой позиции в другом справедливом братоубийственном прении и вынужден до скончания дней разбираться с двоюродным племенем Ишмаэля. Находясь меж зубов этого цикла, я чувствую, что все чаще из глотки проскальзываю в пищевод, опускаюсь ниже и ниже, дабы затем возвернуться наружу с блевотиной. Очень жарко, тело мое истекает солоноватою жидкостью, запотел даже кафель на кухне съемной квартиры, я тычусь пальцами в клавиатуру компьютера и, конечно, промахиваюсь, набираю неточные буквы. Новый Шатобриан из последних страниц «Замогильных записок» (очарован оккультного действенностью его латинского журнализма), я, подобно моему покровителю и инспиратору, под утро сижу у окна, распахнутого в смазанность очертаний, но если он, омытый прохладою ноября, созерцал бледную луну над шпицем собора Инвалидов, освещенного золотыми лучами с востока, — одна эпоха померкла, уповательно воссияет другая, и ему, предрекшему эту багрянородную кафолич-ность, услыхавшему клекот истории, уготовано чаемое бессмертье за гробом, — то мой умственный взор не находит знаков грядущего и принимается озираться окрест, ловя фосфорический отблеск тель-авивской улицы Бен-Иегуда.
Взор блуждает вдоль ее антикварных, ковровых, закусочных лавок, восходит к излучине улицы Ал-ленби и стремглав ниспадает к полузаброшенной автостанции, круглые сутки кишащей гастарбайтер-ской беднотою труда. Чистенькие азиатские женщины выскребают виллы господ. Черная Африка развинченно суетится в ночи и не сливается с фоном. Настырно продает стоптанную обувь, футболки и сигареты какая-то беспрозванная шушера. Шевелят губами во сне три истлевших клошара. Неподалеку, в массажных притонах краснофонарного переулка, торгуют собой наши русские сестры. Обманчиво скрытые пунцовыми занавесками, этими полумасками тела, они выглядывают в нижнем белье или просвечивающих хитонах соблазна. Крепкие щеки, скабрезные бедра, иногда татуировки на голенях и предплечьях, зазывный иврит. Написал и устыдился — так можно изображать женщин из дикого племени, а не наших сестер. Однажды я наблюдал, переминаясь у входа. Вошел и метнулся назад близорукий, по обыкновению торопящийся ешиботник в глухо задраенном черном костюме и шляпе. Заглянул, а потом передумал оливковый пыльный солдат с рюкзаком и винтовкой. Долго втискивался калека на костылях, сильными руками затаскивая свой искривленный таз…
Я не готов оценивать правоту территориальных притязаний народов и даже не в силах по достоинству оценить азербайджанский народ, с которым соседствовал первые тридцать лет своей жизни. Он в тот год убивал, но ведь не в полном национальном составе, это свершали отдельные весьма многочисленные группы его, беженцы, изгнанные из домов победоносным напором армян. Беженцев с корнем вырвали из земли и в нее же втоптали, они лишились всего, им оставили только возмездие. Они были эмблемой несчастья, своего и чужого, гончими крови, сборщиками смертей. (В армянских карательных акциях, представляется мне, преобладали военно-полицейские рациональность и регулярность; азербайджанцы отвечали порывом и экзальтацией, чересчур увлекаясь художественной красотою поступков, их кроветворным мстительным пафосом). Вывихнутые, отпетые, обездомленные, беженцы, или, как их называли, еразы, черными тенями кружили в январском Аиде, впечатываясь в пространство сознанием, что жилища армян теперь безраздельно отданы им. Они перемещались компактными ордами, гудящими стаями, несли топоры, ломы, заточки, дубье. Об их приближении извещал темнеющий воздух, вой голосов. Врывались в дома, разоряли, потом неумело устраивались, руководило ими отчаяние. В головах толп часто шли женщины, изнуряя себя протяжными криками и судорогой движений, намекавших на долго утаиваемую, но вот наконец без помех откровенную прелесть обряда. Едва не столкнувшись с процессией, я догадался, что стал очевидцем пронзительности мухаррама — вопленной, раздирающей кожный покров мистерии шиитов, чьим слезам, льющимся на угнетенную ли самокалеченьем плоть или на трупы врагов, не суждено уврачевать древнюю рану утраты. Мухаррам, траурное оргийное празднество в честь геройски погибшего внука Мухаммеда, ордалия мусульман, плачевно-вакхический кенозис ислама, неусыхаемость слез из глазниц ежегодного, под взвой рассекающих тело бичей и цепей, возвращения неизбывной беды, на сей раз умноженной новым рыдающим песнопением, погром выдался еще одним, внеочередным мухаррамом и высоким достижением творчества, ибо в нем было все, что отлетело от современных искусств, — жестокость, свет, бескорыстие (квартиры — только предлог), страшный энтузиазм, прямое обращение к чувству, религиозная вера в непосредственный отклик реальности.