Аспекты духовного брака
Шрифт:
«Случившееся заставляет меня опустить голову от стыда», — сказал Ганди, со всех сторон обложенный телами погибших. Покаянные слова — как будто верный признак того, что ему нечего было возразить на прямой упрек Натурама Годсе, пожелай этот последний сформулировать его в речи, без выстрела. Всесожжения (страну заволокло погребальным дымом и засыпало покойницким пеплом) нелегко оправдать исходным благородством желаний, отпадение территорий — патриаршьей заботой о равенстве племен и конфессий. В тот день, когда эти двое воочию встретились, покушавшийся не выказал расположения к известным в индуистской литературе диалогическим прениям, а павший, обладай он пусть слабой возможностью уцелеть при помощи адвокатских, смолоду разученных им уверток, отверг бы их из фатализма и гордости. Получается, что махатма не может оспорить убийцу с его силлогизмами мести, и все-таки в распоряжении Ганди есть довод, способный развеять логическую аргументацию наветов и брезгливую обстоятельность очерняющих показаний.
Атаки действительности, рассудка и сердца разбиваются о еще более мощную несомненность присутствия — так и произойдет на суде, и суд уже скоро, ибо новый век отбирает из старого лица и судьбы. Это называется Образом Человека. Феномен, столь же не определяемый умозрительно, понятийно, сколь ясный любому, даже предвзятому человеку, когда этот образ открывается взору, а он только и делает что являет себя глазам. Тут все очень просто: если спор заходит об исторической личности, надо вызвать в воображении картину и ауру исполненных ею поступков, и тогда корсиканский упырь Бонапарт снова предстанет европейским, атлантическим чудом, а эксцентричный лорд Байрон — манифестацией поэтического начала, не захотевшего пылиться в страницах, потому что перед
Ганди проверяется так же. Полуголый, лысый, очкастый старик с посохом и ораторским поучением. Уже плохо передвигается, его выводят под руки. Рядом толпа, повинующаяся его жесту и слову, а он учит ее неподчинению, тому, что можно расстаться с покорностью, страхом. Какая-то баснословная, из глубин этики, безбоязненная простота движений, радость людей, впервые уверовавших, что они отличны от грязи, по которой плетутся их ноги. Радость — чтобы ее пережить, надо быть взбунтовавшимся рабом. Экзистенциальная подлинность; вот что ни при каких расчетах нельзя имитировать. У приходивших к нему не было ничего, и это не такое «ничего», которое подразумевается обычно в западных конструкциях отрицания, где оно не расторгает своей связи с удобствами и приятными вещами вроде трехразового питания, юридических гарантий и чековой книжки, но настоящее «ничего» — воронка пустоты и отчаяния. У них не было и проблеска надежды, и они давно забыли, что означает это слово, ведь их от него отлучали с самого детства, впрочем, они из поколения в поколение урождались старыми, сирыми и больными. И на протяжении тысячелетия невозможно было отделить это рождение от робкой, старательной смерти. Он стал их надеждой, невозбранной надеждой, он, иссохший плешивый старик, знающий, что, когда непокорные садятся на площади, всего лишь спокойно, безоружно садятся, их, отведавших неподчинения (эта пища слаще начальственного «гавваха», после нее ни одно яство не насыщает), уже нельзя загнать в стойло, хотя первые ряды наверняка будут растоптаны. Но и они уйдут из внешней небратской среды, в иную, общинную среду милосердия и родства, храня вкус подаренной им справедливости. Этот образ махатмы убийце не удалось расстрелять, пули его не берут, ибо Ганди был мастером цельного существования, тем, кто, по-блоковски говоря, ощущает стержень всего своего творчества и держит ритм в себе.
В раннем Марксе находим высказывание, звучащее, если немного перефразировать, так: индивидуум в обществе потребления свободен как потребитель и только в качестве такового, его эмансипация формальна. Речь о главенствующей идее западного универсума, не чуждой, однако, Востоку — там слышны верблюжьи колокольца великих караванных путей, пространство битком набито базарами, продающими бязь, шафран, благовония и невольниц, а словесность Востока, его устный и письменный сказ, будь то ночные истории или дневные плутовские маккамы, полнится торговою выгодой, денежным предвкушением, хитрым грабастаньем удовольствий (масляные губы сердечком и трубочкой). Здесь тоже лишь потребительская свобода. Приходившие к Ганди не обладали ничем, но потому они больше других горели голодом, им нужны были кров, чашка риса и кусок ткани для тела. Их мысли были пронизаны тоской о необходимых вещах. Он же их наставлял в ненасилии, и пришла пора разъяснить термоядерный экстремизм его доктрины.
Идея насилия означает в том числе алчность присвоить себе объект, сделать его годным к использованию, потреблению, и тогда объект — природа или человек — становится подчиненною вещью, из которой вытравлено автономное полагание цели. (Насилие может ставить перед собой идеальные задачи революции духа, но известно, чем это кончается: сосредоточением силы и собственности в руках узкой группы, малого класса.) Но и владеющий вещью — неважно, говорит она или молчит, — несвободен в той же степени, что и закабаленный предмет, он арестант потребления, узник своей непрерывной мысли о нем, ему всегда мало присвоенного, его тело стынет без приобретений. Провозглашенный махатмой разрыв с насилием ввергает жизнь в светящуюся беспримесность нестяжания, в невозможность каких-либо подчинительных и подчиняющих связей и отношений. Отказывая действительности и ее обитателям в философском праве на обладание, ненасилие выбивает из-под мира и опору самообладания, и он рушится, представая ареной кошмара. Суть в том, что «ахимса», воздержание от насилия, дополненное сопротивлением владычеству иноземцев, это не просто изгнание копошащихся червей подчинения-потребления как власти человека над человеком, но запрет на стяжание всего, кроме свободы, это полная незаинтересованность в мире, если в нем есть что-то еще, кроме свободы. Ахимса ведет к состоянию, испепелившему внутри себя все, за исключением смерчей и энергий, избавляющих от порабощения властью, от ее гравитации, от материи в целом. Именно материя главнейший из угнетателей. По сравнению с этой утопией меркнут полюса анархизма. Результатом такой политики должно стать царство всеобщей освобожденности и солнечно-лучистых людей, ибо люди, избравшие ненасилие, уже не принадлежат никому, они свободны от владения и подчинения, они могут троекратно возгласить о своей чистоте, как это делает душа человека, держащего ответ в египетской Книге мертвых. Союз ахимсы и сатьяграхи означает тем самым бунт даже не против метафизических, но бытийственных основ порядка, это великий отказ. Понятно, что в таком мире, чуть только забрезжил его слабый абрис, падают законы, раскалывается земля, трупы беженцев устилают дороги, и в этот момент Ганди опускает голову от стыда, а Годсе берется за револьвер. В тот же момент возникает и нечто похожее на уже упомянутую надежду (не так просто сказать, чем она вызвана, на что направлена), люди снова выходят на площадь и отмечают смерть своего вдохновителя праздником открывшейся им солидарности.
По преданию, у Нерона было два черепа. Их парно показывают в галереях истории, сопровождая осмотр пояснением, из которого следует, что экземпляр, уберегшийся поживее соседнего, относится к допожарной римской эпохе, а родственный образец, с изжелта-черным налетом на челюстной и лобной кости, опален пламенем более поздних императорских происшествий. Из глазниц первого, когда в них помещалось зрение юности, артист и спортсмен смотрел в лицо амфитеатрам, восхищавшимся его певческим, кифаредным и колесничим даром. Боковой же огляд этой власти и без посредства увеличительных граней карбункула ловил тихое падение лепестков, которыми была по макушку засыпана упившаяся компания всадников. Созерцал слишком долгую агонию матери. Заметил показуху дворцового воспитателя: хитрый старик припас в складках своего учения несколько посланий к потомству и, неторопливо смотав с себя тогу, успел огласить их раньше, чем ванна наполнилась его лягушачьей сукровицей и чванливой стоической атараксией. В нужный срок зафиксировал литературный гонор арбитра Петрония, чей стиль только воспрял от проникновения в него Нероновых экономных изяществ, но стилист заартачился, погнушался соавторства с ним, которого зонги горланили в тавернах и лупанарах. Этот взгляд видел много чего. Так много, что глазницы второго, почерневшего от пресыщения черепа, уже не могли справиться с кружением впечатлений, и лишь из ротового отверстия, точно из прорези театральной маски, — император любил ее надевать, и в канун выступлений лелеять подсасывающий нутро холод, и потом, едва отшумят крики черни, совещаться с друзьями, не подвел ли его тонкий голос, — излетел вздох: какой артист умирает!..
Толки о последних словах все повидавшего Че Гевары противоречивы, смутны. Говорят, он назвал свое имя и признал поражение. Согласно боливийским службистам безопасности, попросил известить Фиделя, что провал миссии не означает окончания революции, и она еще возьмет континент. Утверждают также, что он обратился к солдатам и велел им стрелять хорошо. Расхождение в воспоминаниях и трактовках было вызвано тем, что от Гевары как будто не уцелело ни косточки, ни одного кожного лоскутка, ни одного материального знака, без которых память бессильна восстановить происшедшее, — Кювье для того, чтобы реконструировать крик звероящера, понадобился все же палеонтологический хрящик, а песнопения древнего гончара удается расслышать, след в след повторив его круговые бороздки на глиняной поверхности кувшина. Но после того, как останки Гевары были найдены в братской могиле близ городка Вальегранде и мясо преданий уже не скрывает оголенный скелет событий, можно удостовериться: на прощание он не сказал ничего, потому что завернутый в оливковую армейскую куртку череп вождя партизан сохранил в своих дырах не звучание слов, а отблеск улыбки — ею он встретил приказ о расстреле.
Смысл улыбки Гевары кажется ясным и по идее должен быть понят как единственно достойный в его положении
жест решимости. Будь это так, его образ не вырвался бы из канона рассветной осанки, заставляющей бросить убийцам что-нибудь презрительное и банальное, в назидание застывшему с вечным пером провиденциальному собеседнику. Уверен, что Че мыслил не так. В первой главе «Капитала» есть фрагмент о социальном будущем, которое утвердит эквивалентный обмен, стройный заговор чувств: любовь станут обменивать лишь на любовь, а доверие — на доверие. При этом автор не сообщил, на что следует обменивать смерть. Скорее всего, от него не укрылось, что, если эту эквивалентную экономику распространить на танатальную сферу, любовь и доверие могут упасть в цене, а другого варианта под рукой не нашлось. Вынося вердикт своим жертвам, Че имел дело с чужой и, как правило, почти анонимной кончиной. Но октябрьским утром 1967-го ему предстояло дать уже личный, персональный ответ на вопрос, не освещенный прожектором учительской идеологии. Самую малость подумав, Эрнесто Гевара сказал себе, что смерть лучше всего обменять на улыбку, которая объединит благодарность с иронией в адрес обещанных ему историей превращений, выворачивающих значения фактов, как чулок и перчатку. Он был благодарен солдатам за то, что они вовремя его уничтожили. Теоретически герилья не знает финала, но повстанческий вождь, как поэт, должен умирать победоносным и молодым, не растратив любви. Его выловили у черты, накануне позора, вдребезги разбитого врагами, преданного крестьянскими братьями. Высохшая ветвь еще недавно шумевшего дерева, астматически бледная тень в Аиде погребенной мечты (этот выспренний слог призван выразить безысходность охватившего Гевару отчаяния), он в последние месяцы уже не думал о континентальной войне и неудачливым вором скитался с горсткой соратников-призраков, прячась в расщелинах и оврагах, хоронясь в отдаленных полях; там его приметил картофельный фермер и донес военным на базу. Он был благодарен солдатам за то, что, убивая, эти простые парни достроили партизанскую биографию, словно незавершенное здание, которое обрело классические пропорции храма, где Че суждено было стать священником, с его роскошными одеяниями, алтарем, алтарным служением, воскуреньями, прихожанами, белым хлебом, красным вином и болью распятого, чей израненный облик он перенял тем же октябрьским утром, когда ему велели подняться с цементного школьного пола и недолго спустя, полуголого и окровавленного, положили на стол в пустующей местной больнице, а через три часа зарыли в яму. Иронией же он очертил неизбежные времена прихода в его храм торгующих.Они пришли и поставили всюду столы, и начали продавать, и шум торговли слышен был всюду. Даже он, сознававший свою притягательность, предвидевший вакханалию купли-продажи (оттого и второй, иронический абрис улыбки), изумился бы разгулу конца 90-х. Постеры, альбомы, наклейки, замыслы нескольких фильмов, майки, футболки, кофе, сигары, брелоки, часы, масса полезно-никчемных предметов, он дал свое имя еще одной фиесте потребления. Его глаза, берет, борода, пулевые пробоины, горящее сердце. Его Аргентина, Куба, Конго, Боливия, молодой дневник путешествий, во время которых ему, как Сиддхартхе, открылся Путь, зрелая тактика локальной войны, научные методы ее трансфигурации в мировое манихейское противоборство. У революции никогда не было такого коммерческого спроса, это и есть ее экспорт, вымечтанный сектой пророков.
В Вальегранде перед его образами заплакали теплые свечки, здесь не ведали заступников и вот обрели покровителя. От сотворения света все растворялось тут в похожих на послеполуденный морок испарениях неподвижности, сюда не доходила ни одна добрая весть, ни один спасающий смысл. Глазам новорожденного представала жизнь на затерянном острове в океане Третьего мира, и глаза эти до того самого мига, как их закрывал, придавливая веки монетами, пахнущий потом и луком священник, оставались грустными, под стать всей череде поколений. Эта жизнь отличалась отсутствием Настоящего. Че постарался наделить ее временем и бытием. Легко насмехаться над тем, что безбожный ангел не избегнул религиозного воздаяния, смешного в этом нет ничего. Он полностью соответствовал критериальным условиям святости — был особенным, одинаково необычайным в победах, в провалах, и если верно, что святым человека признают после кончины, и не люди, а церковь, то и этот пункт соблюден, ибо в отместку за официальный отказ канонизировать его исключительность Гевару самовольно возвело в ранг святого народно-соборное общество Вальегранде, чьей обездоленности не коснулся и тоненький лучик из светильников кафолического ми-родержавия. Святой или даже Христос, которого эти забытые, темные люди сподобились в результате своих наивных кощунств, вызванных тем, что никто спокон века не дал им капли воды для пересохшего горла, вернее подходит к их ветхой заброшенности, чем галилейский облупленный прототип с креста в покосившейся церковке. Погибший в окрестностях городка пришел умирать не за условных ближних и дальних, а за них, убогих и сирых, и они, ослепленные, тоже не поняли жертвы, выдав его солдатам на казнь. До него они не знали святых, не знали Христа, у них были только Нероны, о которых написана литература Южной Америки, диктаторская хроника. Сальвадорский деспот Мартинес, теософ и вегетарианец, говорил, что большее преступление — убить муравья, нежели человека, потому что человек перевоплощается после смерти, а муравей умирает навсегда. Мартинес также говорил, что его охраняет легион невидимых духов, что с американским президентом он поддерживает телепатическую связь, а еще у него были часы с маятником, которые, если их поместить над тарелкой, указывали, не отравлено ли кушанье, если же над картой — извещали о том, где таились враги и где были зарыты сокровища. Он обожал посылать собственноручно написанные им соболезнования родителям своих жертв и, по общему мнению, превосходил других властителей континента, например гватемальца Хорхе Убико, настаивавшего на своем сходстве с Наполеоном, в любви к симфоническим оркестрам и ненависти к госпиталям, вычеркнутым из гособихода (факты цитирую по книге Эдуардо Галеано «Вскрытые вены Латинской Америки»). Каждый порознь и все скопом, они затеяли римский императорский двор с челядью, философом-воспитателем, поэтом-панегиристом, изящными нравами, конюшней, собаками и рабами, у них было по нескольку запасных черепов, чтобы смотреть в разные стороны, оставаться неузнанным и найти заклинание против смерти, грозившей из яви и сна, из астрального мира и любой материнской утробы. Эрнесто Гевара мечтал освободить всеобщее Вальегранде от Неронов безвременья, но этой мечтою не ограничивается смысл его пришествия.
Накануне октябрьских событий Ленин произнес странную фразу о восстании как искусстве. Комментаторы подсказывают, что он разумел нечто элементарное, вроде как в бытовом разговоре восклицают: «О, это целая наука!» или же «О, это большое искусство!», однако с этой пошлой интерпретацией мириться не хочется. У Ленина были консервативные воззрения на искусство, но, подобно тому как он провидчески понял мифогенную образность кинематографа, так он интуитивно, войдя в противоречие со своими эстетическими потребностями, разглядел в искусстве три важные для себя вещи. Во-первых, оно конструктивно господствует над материалом. Во-вторых, создает воображаемые миры, независимые от давления синхронных общественных обстоятельств, превозмогающие это давление в большой диахронической перспективе, в плане вечности, — Маркс говорил, что творения греков не выкипели в пароходных котлах, и гекзаметр не испортился от обступившего долготу его гласных телеграфно-газетного стиля. В-третьих (это главное), очищенное от утилитарных надобностей, оно волюнтаристски управляет реальностью и, стремясь неизвестно куда, подчиняет ее своим задачам, перекраивает жизнь. Таково и восстание как искусство. Восстание конструктивно, независимо и волюнтаристично. Только кажется, что оно преследует какую-то внеположную ему цель. Оно «совершенно бесполезно», как всякое творчество. Смысл восстания — в нем самом, в его неостановимой прогрессии, потому что иначе как перманентной революции быть не может. Все, что связано с идеологией передышки, остановки, конечного пункта и прагматической задачи, есть гниение, термидор и реакция. Реакционер ставит пирамиды в отдельно взятой пустыне. Революционер мыслит планетарно и развивает самодовлеющую религию бесконечного. Он не должен останавливаться ни на миг, ибо иначе восстание скукожится до мумии в костюме и галстуке. Ленин умер не от последствий ранения отравленной пулей, не от обызвествленных сосудов и не от гипотетического яда генсека, но оттого, что был вынужден задержать свой разбег, заменить продразверстку налогом, хоть и разверстку нужно было брать не хлебом, а небом, экспроприируя звезды. Но из столкновения потенциально бесконечной революции с, как правило, усеченной жизнью революционера все равно рождается смерть. Их обоюдная смерть — они убивают друг друга. Любому повстанцу подспудно известно, что его ждет. Потому и предпочитает умереть в революции, а не среди пирамид и гаванской колониальной архитектуры, в боливийском овраге, а не на пыльной должности прокурора, директора несуществующих банков, начальника реквизиций и лучшего друга компаньеро Тиберия.