Аспекты духовного брака
Шрифт:
Герилья, партизанское дело идеологически означали для Эрнесто Гевары торжество справедливости, но в первую очередь — автономную, не подчиненную никаким внешним задачам и догмам безудержность искусства, в котором ему была обеспечена гибель. Эта ранняя гибель жестокого поэта и партизана, овеянная художественной непрерывностью революции, и была содержанием Че Гевары. Опытный повстанец и заговорщик, он, отправляясь в Боливию, знал цену своему сбродному войску, понимал, что оно будет нашпиговано провокаторами, и вряд ли рассчитывал вернуться назад. Его армия иссякла в блужданиях. До нынешнего дня дожили немногие, они уже не цепляются за идеи, созвавшие их в поход. В окрестностях Вальегранде были найдены последние мощи революции века. Отрубленные кисти рук не поднимут «Калашникова». Не улыбнется пустой рот.
P.S. Повторим: по Эйзенштейну, зритель, подвергшийся воздействию пафоса, меняет эмоциональную уравновешенность соглядатая на исступление соучастника; то же происходит с тем, кто становится сопереживателем высоко вознесшихся биографий. Патетическая биография, разворачиваясь точно античное войско, блистающее красотою своих церемониальных движений, готовое — когда сверкнет молния и задымятся распластанные птичьи тушки гаданий — оставить золотой и багряный парад во имя натиска, вопля, порыва; патетическая биография вовлекает свидетелей в одержимость, но не только этого от нее должно ждать. Она и в другом не обманет. Эта жизнь восстанавливает ощутимость действительности,
Если бы устная история (ее отвлеченная от сказителя повествовательная сущность) захотела сегодня донести до нас благочестие тех, чей дух с начала рассказывания поселился в ее цветниках, и снова сообщить о собственной праведности, о своем религиозном жанре и опыте, она обнаружила бы, что традиционно избираемый ею путь сужен, забит, как бывают забиты цементом и ветошью старые трубы. Будто нищенка, вымаливающая на паперти медяки у прохожих, или ослепший хромец, колдыбающий по вагонам, дабы, пока звенят на груди медали за оборону русских лесов и хмельная платформа не всосана перелесками, оплакать состав своим дребезжащим железнодорожным лиризмом, — устная история беспомощно дрожала бы у порога наших ушей, оглушенных инфляционными миллионами других поучений и анекдотов, претендующих накормить медом и молоком каких-то истин. Нынче у нее не было б шанса добиться внимания, с которым она не расставалась столетиями. Еще меньше шансов на то, чтобы эти уши опять, после такого количества неудач и обманов, поверили голосу сатьяграхи. И совсем уж немыслимо, чтобы в глухо задраенные перепонки, точно в стальные двери, отделяющие фантазм от реальности, сокрушительной вестью вошла революция. Для нее не видно условий, не видно настолько, что Хаким-бей провозглашает в книге «Millenium» первой постмодернистскою революцией XXI века сумбурное восстание мексиканских индейцев, нищих, сбитых с толку этнологами потомков майя, не разобравшихся с чужих слов в своей национальной гордыне. Хорошо же народное возмущение, чьи следы дождь и заросли съели за три сезона, тогда как пирамидально-ступенчатые храмы всамделишных майя и через тысячелетие каменным строем вышли из чащи. Революция не пройдет, ибо пламя ее питается ненавистью к наличному миропорядку и страстью к иному, без пятен, солнцу — страстью к Иному. Революции нет, во-первых, потому, что современное западное общество потратило уйму ресурсов на искоренение ненависти и любви из сознания большинства, а во-вторых, потому, что, по словам Петера Хандке, этому обществу не подыскать альтернативы, за исключением анархической.
Восприятие устроено так, что если какие-то феномены несвершимы сейчас и до них невозможно дотронуться, ощутив шершавую грубость или льняную, как простыни на заре, свежесть, то их не было никогда. Они кажутся легендами со свалки мифов, ибо нам трудно, при всем уважении к прошлому и презрении к современному, даровать людям минувшего непосредственность самых ярких чувственных обладаний, а себя и тут сделать лишенцами. Не было устной истории, не было сатьяграхи, не было насильственной революции. Но это обманчивое ощущение держится до тех пор, пока тьму неверия не прорежут фигуры рабби Нахмана, махатмы Ганди, Эрнесто Гевары, представляющих отверженные миры. По мнению некоторых, это универсальная ситуация: «Не существует послания самого по себе, есть посланцы, они-то и являются посланием, равно как любовь — это тот, кто любит». Но нам известно и о других временах, когда устная история или революции ненасилия и насилия обладали творческой мощью в качестве независимых сущностей, самостоятельных идей и призывов. Временах, в которые одной вести о приближающемся сказе, безотносительно к тому, кто рассказчик, было достаточно, чтобы слушатели загодя рассаживались у костра, а от слова «революция», еще не осененного образами вождей, лишь готовившихся возглавить массу, лишь мечтавших о том в своих темных норах, падали барьеры неравенства, гневом клубились заводы и лица протестующих принимали одухотворенное выражение, как бунтарское лицо человека в мистико-пролетарском искусстве Филонова, Ороско, Кетэ Кольвиц, Мазереля. Ведь это же было, скриплю я пером, адресуясь непонятно кому, может, омытым дождями зорям из колеблемых страниц Бретоновой «Нади», улегшейся возле клавиатуры, предлагая себя тому, кто и в переводе не побрезгует ее молодостью, я смотрю на эту женщину, когда изнуривший бесцветное низкое небо, облезлые стены домов, жухлые листья зной Тель-Авива вползает в прямоугольник окна, за которым мусорные ящики, глотающие идиш пенсионеров из ресторана с кисло-сладкой кухней в олеандрах под пальмами, или я обращаюсь в нижний этаж к старику, хозяину окантовочной мастерской, годами кормящему кошек-приблуд, которые меньше загадили подъезд, чем юные наркоманы общества защиты животных, тоже из первого этажа, двое из них, громко стоная, позавчера совокуплялись на лестнице, выставив голые ягодицы мальчишки и раскоряченные ноги девахи на каблуках, ядреные, в такт крикам изнывающие ноги, или это колотится черт знает обо что и орет сын моей квартирной хозяйки, взрослый дебил, либо внимает мне голубь, однажды утром ворвавшийся в комнату, чтобы, покуда я его ловил (как он метался, несчастный, разве забуду я панику загнанной птицы), изгадить пометом, осыпать перьями стол, книги, диван, или безмолвно со мною беседуют крылатые тараканы, поставщики моего наихудшего, пограничного с ужасом, омерзения, — ведь это же было, скриплю я пером и вперяюсь в экран.
То действительно было в эпоху самостоятельно действующих идей и значений, которые приводили в движение толпы, откликавшиеся на горящие в небесах письмена. В эпоху идей и значений, поманивших обетованием счастья, — тем страшней выдался невольный и вольный обман, тем полней была гибель начертанных в небе письмен. А если обещанное счастье (в границах, каких оно было обещано) не состоялось, то все дозволено, и тотально обступающие нас системы знаков не должны обходиться с телом, как с куклой или с (не)одушевленным орудием, превращая его в раба всеобщности. Достаточно мы наслушались фаталистических и капитулянтских речей про всевластие объективного: якобы говорящими управляет Язык, пишущими — Письмо, любящими — кодификации Эроса в изменчивых зеркалах сексуальности. Нет, настанет время, когда знаки, сообщения и повелевающие послания не смогут с механическим равнодушием работать над телом, им когда-нибудь предстоит с телом ласково слиться. И послание, впервые с басенной поры, действительно станет посланцем, весть — вестником, любовь — любящим. Пусть людей, способных снести груз послания, вести, любви, очень мало, пусть похожи они на описанных Яковом Друскиным вестников, галлюцинирующих инородцев, обитателей параллельных пространств, — они придут, это неотвратимо. Тогда можно будет без лжи декларировать, что художник не ниже и не выше искусства, ибо он-то и есть искусство, а историческая личность не просто играет в истории роль, но держит в своих руках нити истории. Функция этих людей традиционна и тавтологична, она по-прежнему (только тяжесть обязанностей удесятерится) состоит в том, чтобы преподать пример. По-видимому, пример верности себе и отношения к обществу, культуре, политике. Или даже — это еще несомненнее с точки зрения этики, а значит, и пафоса — пример как таковой, неважно, с каким содержанием, пример как бы пустотный и потому наполненный смыслом. Пример примера.
Вспомним, что и герои Плутарха, сошедшиеся для греко-римской борьбы репутаций, демонстрируют именно пример примера,
то есть этический принцип; ничего другого в их деяниях и словах нет. Плутарх — писатель редкостно современный и своевременный, под звездами близнечного культа он строит изящные храмы моральных единоборств. Он изобразитель патетических жизней, специально отобранные двойчатки которых помещены им в сердце история, политики, искусства, экзистенциальной эстетики поведения., где ©ни выступают залогом самого бытия этих форм. В его знаменитом, открывающем биографию Александра, признании, что пишет он не историю, а жизнеописание, надо видеть уж, конечно, не автосвидетельство легковесности, неумения вырваться из персонологического портретирования в солидную хронику, нанизывающую объективные (по воле богов и от растленья людей) причины солдатского бунта, жадности плебса, кутерьмы императоров, но понимание того, что биография зачинает и освящает историю, она ее семя, кровь и вино. Жанр Плутарха рассыплется в последнюю очередь: искусство дышит еле-еле, зато об участи художника мы читаем с увлечением; история наводит оторопь, зато историческая личность сосредоточивает в себе интенсивные чувства народов и будто силится разродиться ответом на несформулированный, но читающийся в коллективном взоре вопрос.Только одно не устраивает меня в Плутархе — дуальная композиция ело свода, бинарное противопоставление персонажей., в ущерб истине приноравливающееся к удобствам разума, как если бы речь шла о двустворчатых моллюсках с таблицы фонем. Тринарное распределение биографий позволяет избежать старомодных контрастов и наносных соблазнов экспрессии, здесь гармонично фосфоресцируют деликатно-веские смыслы, и мозг услажден мелодическими переливами, в струении коих личные темы двух оппонентов сходятся в третьей фигуре, обретая в ней разрешение. В троичности патетическая непримиримость трагедии завершается катарсисом, исцелением и покоем. Троичность утешает, и образы Ганди и Че, сжигающие друг друга своими взаимонаправленными излучениями, дополнены рабби Нахманом, который диалектически «снимает» и гасит огонь. Это происходит потому, что революции насилия и ненасилия можно рассказать посредством устной истории, и лишь в устной истории, то есть в легенде, находят они сейчас свою память. Нахман держит Гевару и Ганди во рту и в гортани, в артикуляционном своем аппарате, там, где и помещается звучащий рассказ, звучащая притча.
Он стоит, болезненный, тихий, опершись о бревенчатую стену дома, улыбаясь припекающему весеннему солнцу Белой Руси, не замечая страдания на лицах жены и детей, внимательный к наслаждению, с каким тают на языке пророк сатьяграхи, провидец локального партизанского очага. Под действием этих препаратов у него чуть-чуть кружится голова, немного заплетается аллегорический слог, а организм, проникаясь обоими снадобьями, уподобляется им. У махатмы рабби Нахман, опьяненный его всосанной плотью, взял старчество, мудрость, кротость бесстрашия, нетяготящий дар пребывания на одном месте, пока оно не изменится от духовного влияния на него, афоризмы, разговоры с учениками. У повстанца из Центральной и Южной Америки браславский праведник позаимствовал молодость, раннюю смерть, революционный бросок в никуда. Пафос был в нем и раньше, но теперь Нахман, как легкую воду, испил утешения.
Возблагодарим Всевышнего, что есть на свете несовершенство. Без него мир был бы неполон. Без страдальцев неприкаянных и бродяг Он показался бы пресным, Из него исчезла бы человечность, Будь он лишен изъянов. В мире должно быть разнообразие, Чтоб было что слушать, чтоб было на что смотреть.
Уничтожение труда
Египетская, четырехтысячелетней приблизительно давности, из окрашенного дерева скульптурка-модель — «Большая барка и ее экипаж». Выпукло-назидательная вменяемость исполнения, четверть часа смотрел, стараясь запомнить детали и самый характер изделия, запечатлевшего вдавленное в рабский удел наставление, которого гнетущий иероглиф потому и пронзил слой песчаной земли, что не претерпел за века семантических искажений. Две согбенные линии терракотово обожженных солнцем гребцов, в надлежащих позициях дышат репрессиями надзиратели-биченосцы, под тростниковым навесом овеваемый опахалом, с лотосом в лапке остолбеневший от гордости хозяин посудины, все чин-чинарем, плавание без паровых и электронных излишеств вливается в святилище вечности, и только одна мелкая частность извращает симметрию композиции. Слева от повелителя, навалясь на борт прилипшим к спине животом, через край перевесился некто из весельного ряда — отклячен тощий зад, руки тянутся к нильской воде, поникшая голова ловит глазницами отражение. Сперва я не догадался, что с ним приключилось, может, выглядывает для господина и надзирателей рыбину, или его перегнули для наказания, чтобы нарезанным из воловьих шкур плетям удобней было гулять по крестцу. А бедолага просто помер, напекло ему темечко, саботирует службу, и если мастер, добиваясь типичности, включил в перечень мертвеца, значит, прислоненный к борту покойник был на всех кораблях, больших и малых барках Нила.
Посреди плавания умер он от работы, неизвестный речной каторжанин. Следы смерти его от работы четыре тысячи лет радужной пленкой колышутся на воде, втоптаны в землю, полузасыпаны грязным песком. Труд убил его, беззащитного, и кто из нанявшихся, кто из согнанных, продетых в хомут, прикованных к угольной ночи, кто из них защищен от убийцы-труда — таких нет. Симона Вайль говорила, что греки философски ответили на все вопросы, только труд оставив без объяснения, без оправдания своей холеной, солнечной мыслью — как завшивленное одеяло, бросили они работу рабам и этим удовлетворились, граждане полисов, умытые чистотой, тело всегда будет опрятным, если пот проливается в гимнасиях и палестрах. Через сочувствие пробивалась к пониманию изнурений Симона. У нее была слабая, чахоточная плоть христианской еврейки, Симона устроилась на завод, лично узнать, каково солдатам работы, однако восхищение ею не помешает сказать, что экзальтированный этот поступок ущербен, ибо труд надлежит не распутать, а разрубить, о чем провозвествовал Маркс. Полемизируя, Маркс заявил, что труд, в отличие от человека, свободен, для того и омылся кровью капитализм, чтобы любой желающий мог кого угодно нанять за сходную цену на рынке труда или себя самого продать в службу. Поэтому задача освободителя формулируется иначе — не освободить труд, но его уничтожить.
Задача революционного писателя наших дней — точно описать опухоли и нарывы труда, выступив против порабощений, что несет он с собой, осудив то, к чему приговаривает он своих пленников; неволю, лицемерно смягчаемую ассортиментом потребительских удовольствий, безвыходность, превращение жизни людей в тупой цикл биомеханического воспроизводства, знаменитое отчуждение, без которого труда не бывает, ведь отчуждение — его неразлучный спутник и злая душа; так эринии составляют эскорт и гноящееся содержание мщения. Революционному писателю надо найти лазейку в многоречивейшей риторике и, всадив между синтагмами нож, начать расшатывание идеологии труда, обожающего изображать из себя не исторически преходящий способ организации и закабаления общества и сознания, но вневременное вещество мира, материю бытия. Это означает, что писатель примет сторону несчастных идиотов, на чьи головы, полные больного, патологического, сызмальства воспитанного влеченья к труду и страха его потерять, падает наибольшая часть работы, планетарного найма. Труд кажется Божественным предопределением, но лишь до поры, пока в него не войдет аналитический нож отрицания. Лезвие вонзится в каждого — подобно власти, труд пронизывает все отношения реальности, укореняясь в ее обитателях.