Атлант расправил плечи. Часть II. Или — или (др. перевод)
Шрифт:
— Значит, я недостаточно умен.
— Не кажется ли тебе, что настало время сделать над собой усилие и повзрослеть?
— Нет.
— Что ж, тогда я не нахожу, что ты можешь претендовать на роль жертвы. Если ты отправишься в тюрьму, то по собственной вине.
— О какой претензии ты говоришь, Лилиан?
— Я знаю, ты считаешь, что борешься за свои принципы, но на самом деле все дело в твоем тщеславии. Ты делаешь это только потому, что возомнил себя правым.
— А ты считаешь, что правы они?
Лилиан пожала плечами.
— Я говорю о твоей тщеславной идее, что в жизни всегда имеет значение, кто прав, а кто нет. Это самая несносная форма честолюбия — настаивать на том, что ты всегда прав. Откуда ты знаешь, что есть правда? Откуда тебе это знать? Это не более чем самообман — льстить собственному
Он смотрел на нее внимательно и с интересом.
— Разве может уязвлять людей то, что является самообманом?
— Неужели мне необходимо доказывать, что в этом случае все дело в твоем лицемерии? Вот почему я нахожу твое поведение нелепым. Вопрос правоты человека не влияет на его жизнь. А ты всего лишь человек, не так ли, Генри? Ты ничем не лучше тех, перед кем предстанешь завтра в суде. Я думаю, тебе бы лучше запомнить, что отстаивать принципы — не твое дело. Может, ты и жертва данных конкретных обстоятельств, а может, с тобой проделывают грязный трюк, но что с того? Они так поступают, потому что слабы и не могут устоять перед соблазном захватить твой металл и примазаться к твоим прибылям, потому что по-другому разбогатеть не могут. Почему ты осуждаешь их за это? Это всего лишь вопрос разных точек зрения. Тебя не искушают деньги, они всегда тебе легко доставались. Но ты не устоишь под давлением другого рода и падешь с позором. Не так ли? Поэтому ты не имеешь права на праведный гнев. Нет у тебя нравственного превосходства, которое ты мог бы предъявлять или защищать. А если нет, то ради чего затевать битву, в которой тебе не дано одержать победу? Я полагаю, что и положение жертвы может принести удовлетворение, но только если сам ты выше подозрений. А ты… кто ты такой, чтобы первым бросить камень?
Она сделала паузу, чтобы насладиться произведенным эффектом. Эффекта, однако, не наблюдалось, если не считать внимательного и заинтересованного взгляда Риардена, ставшего еще пристальней. Риарден слушал, словно руководствуясь чисто научным любопытством. Не такого результата ожидала Лилиан.
— Я думаю, ты меня понял, — заключила она.
— Нет, — спокойно ответил он. — Не понял.
— Я думаю, тебе следует отказаться от иллюзии своего превосходства, ты и сам прекрасно понимаешь, что оно всего лишь иллюзия. Я считаю, что тебе нужно научиться ладить с людьми. Время героев прошло. Настал век гуманности, и в более глубоком понимании, чем твое. От людей не требуют быть святыми, но и не наказывают за прегрешения. Никто не прав, никто не виноват, мы все вместе, все люди, а человек — создание несовершенное. Завтра ты не добьешься ничего, доказывая людям, что они не правы. Ты должен уступить, соблюдая приличия, просто потому, что это практично. Ты должен хранить молчание, именно потому, что ты не прав. Им это понравится. Делай уступки другим, и они сделают уступку тебе. Живи и давай жить другим. Уступай и принимай уступки. В этом политика нашего века, и сейчас для тебя самое время принять ее. Не говори мне, что ты слишком хорош для нее. Ты знаешь, что это не так. И ты знаешь, что я это знаю.
Застывший взгляд Риардена, устремленный в пространство, отнюдь не свидетельствовал о глубоком раздумье над ее словами: он давал ответ голосу, что звучал и звучал у него в голове: «Ты думаешь, что столкнулся с законспирированной попыткой отобрать у тебя твои миллионы? Ты, которому известен источник богатства, должен знать, что все обстоит еще хуже».
Он обернулся и посмотрел на Лилиан. Теперь ему была ясна вся глубина ее просчета. Жужжащий поток ее доводов напоминал отдаленный гул работающего механизма, надоедливую, бесполезную волынку, не затрагивавшую ни ума, ни сердца. Последние три месяца каждый вечер, проведенный дома, он слушал, как она перечисляет его провинности. Но вины — пожалуй, единственной из всех эмоций — Риарден не чувствовал совершенно. Наказание, которому она хотела его подвергнуть, пытка стыдом, превратилась в испытание скукой.
Ему припомнилось то утро в отеле «Уэйн-Фолкленд», когда он уловил пробел в схеме возмездия, уготованного ему Лилиан. Тогда он не стал разбираться в деталях, а сейчас впервые определил для себя суть этого просчета. Она хотела обречь мужа на страдание от бесчестья, но ее единственным оружием принуждения являлось его собственное чувство порядочности. Она хотела выбить из него признание нравственного падения, но для вынесения подобного
вердикта имели значение только его собственные моральные устои. Она хотела уязвить его своим презрением, но он не воспринимал ее презрения, потому что не считал ее суждения справедливыми. Она хотела наказать его за ту боль, что он ей причинил, и, словно из ружья, целилась этой болью в его жалость, будто стремилась силой вызвать у него страдания. Но ее единственными инструментами оставались его собственные доброта, сочувствие, соболезнование. Ее единственной силой была сила его собственных добродетелей. Что, если он решит отказаться от них?Признание своей вины, думал он, должно опираться на его согласие с их кодексом справедливости, объявившим его виновным. Он никогда не принимал его и никогда не примет. Все добродетели, за которые она хотела его наказать, принадлежали другому своду законов и существовали по другим принципам.
Он не чувствовал ни вины, ни стыда, ни сожаления, ни бесчестья. Его не трогал ни один из ее вердиктов: он давно потерял уважение к ее суждениям. Единственной цепочкой, сдерживавшей его, были остатки жалости.
Но на какой кодекс опирались ее действия? Какой свод законов разрешал наказание, для которого в качестве жертвы требовалась добродетель обвиняемого? Тот самый, подумал он, что способен разрушить каждого, кто захочет его изучить. То наказание, от которого пострадает только честный, а бесчестный ускользнет безнаказанным. Смирится ли человек с бесчестьем или приравняет добродетель к боли, сделает ли добродетель, а не грех, источником и движущей силой страдания? Если он, Риарден, действительно подлец, в чем она старается его убедить, значит, его собственные мораль и честь для него ничего не значат. Если же он не подлец, тогда чего она хочет добиться?
Рассчитывать на его добродетель и использовать ее как инструмент пытки, шантажировать благородство жертвы, применяя его как единственный способ принуждения, принимать в дар добрую волю человека и тут же обращать ее в оружие против дающего… Риарден безуспешно пытался осмыслить возникшую перед ним формулу зла, столь изощренного, что он не только не мог подыскать ему достойного названия, но даже не находил в себе сил представить, что оно реально существует.
Он сидел очень спокойно, и только один вопрос стучал в висках: знает ли Лилиан истинную сущность своей схемы? Неужели это ее осмысленная политика, построенная с полным пониманием того, что она означает? Риарден пожал плечами: он не настолько ненавидел Лилиан, чтобы поверить в это.
Он посмотрел на жену. В эту минуту она разрезала сливовый пудинг, охваченный синим пламенем на серебряном блюде. Отсветы огня плясали на ее лице и смеющихся губах, она погружала серебряный нож в пламя умелым, грациозным движением руки. Плечо ее черного бархатного платья украшали металлические листья красного, золотого и коричневого оттенков осени, поблескивавшие в свете свечей.
Он не мог избавиться от впечатления, которое преследовало его уже три месяца, что ее месть — не форма отчаяния, как ему вначале представлялось. Ему казалось диким, что, судя по всему, Лилиан наслаждается своей местью. В ее поведении не было ни следа страдания. Казалось, она купалась в новом для себя чувстве уверенности. Она словно впервые чувствовала себя дома. Несмотря на то, что все в доме было подчинено ее вкусу и выбору, раньше она всегда вела себя как надежный, умелый и деловой менеджер высококлассного отеля, с горькой улыбкой относящийся к своему подчиненному положению относительно владельцев заведения. Сейчас улыбка осталась, а горечи — как ни бывало. Она не поправилась, но все ее черты утеряли некую присущую им прежде жесткость, утонувшую в размягченной удовлетворенности. Даже голос словно стал мягче.
Он не слушал, что она говорила. Лилиан смеялась в последних всполохах голубых огней, а он все думал: знает ли она? Он был уверен, что раскрыл секрет посерьезнее, чем проблема его брака, что ухватил самую суть той политики, что процветала вокруг. Но признать человека способным на такое, означало вынести ему окончательный приговор, и он понимал, что не поверит в это до тех пор, пока остается хоть малейшее сомнение.
«Нет, — думал он, глядя на Лилиан в последнем порыве благородства, — все, конечно же, не так. Во имя всей ее гордости и доброты, во имя тех моментов, когда видел на ее лице улыбку человеческой радости, во имя мимолетной тени любви, которую когда-то испытывал к ней, я не вынесу ей приговор в том, что она — абсолютное зло».