Аваддон-Губитель
Шрифт:
Впервые после долгого молчания, когда Сильвия, сосредоточившись в себе, казалось, размышляла, она решилась заметить:
— Я согласна. Но думаю, что в марксизме есть большая доля истины, когда он утверждает, что искусство возникает не на пустом месте, а на основе общества определенного типа. Как бы то ни было, какая-то связь между искусством и обществом существует, какой бы она ни была. Некая гомология, однородность.
— Разумеется. Между искусством и обществом какая-тосвязь существует, как существует какая-тосвязь между ночным кошмаром и дневной жизнью. Но это словцо «какая-то» следует изучать с лупой, так как от него происходят все ошибки. Тебе заявляют: посколькуПруст был ребенком из обеспеченной семьи, его произведения — это гнилое выражение несправедливого общества. Понятно? Связь есть, но она не обязана быть прямой. Она может быть обратной, антагонистической, бунтом. Не отражением, не этим пресловутым отражением. Она — творческий акт, которым человек обогащает действительность. Сам Маркс утверждал, что человека порождает человек. Что так же опровергает пресловутое отражение, как удар сапогом по зеркалу.
Они отправились в кафе на углу улиц Брасиль и Дефенса.
— На этом дурацком собрании у меня не хватило ни спокойствия, ни терпения, ни желания все это объяснять. И вдобавок я не обязан сдавать экзамен перед начетчиками вроде Араухо, который за двадцать семь минут до того открыл для себя марксизм в каком-нибудь учебничке. Эти революционеры видят только замаскированные классовые интересы в каждом произведении искусства, созданном кем-то из привилегированного класса. От них много вреда, так как находятся люди, полагающие, что, отвергая эту карикатурную идею, они отвергают Маркса. Маркс восхищался монархистом Бальзаком и, напротив, посмеивался над коммунистом Валлесом [163] , написавшим произведение, озаглавленное, кажется, «Инсургент». И он бы отнесся с презрением к той пролетарской литературе, которую в России насаждают огнем и мечом. Между этой стряпней и произведением сноба из Шестого округа, влюбленного в герцогинь, выбор ясен: в веках останется именно этот балованный ребенок.
163
ВаллесЖюль (1832—1885) — французский писатель, общественный деятель. Был членом Парижской коммуны. В романе «Инсургент», вышедшем посмертно (1886), описал превращение интеллигента в борца, участника Коммуны.
Они снова оказались возле львов.
— Дело в том, что художественное творчество возникает у человека как целого. Слышишь? Как целого. Не только из его сознательной части, из идей, которые могут быть ошибочными и обычно такими и бывают, — даже Аристотель чудовищно заблуждался, — но также из его бессознательного, недоступного влиянию экономических отношений. Теперь тоже есть страдающие Эдиповым комплексом, как в эпоху Софокла. И они никак не связаны с греческими экономическими отношениями. Теперь те же проблемы жизни и смерти, бренности, страха и надежды. Границ человеческой природы, существующих с тех пор, как человек есть человек. Потому-то греческие трагедии волнуют нас и ныне, хотя социальные структуры, в которых они возникли, уже не существуют.
Когда они подошли к кафе, С. увидел, что уже больше восьми часов, и сказал, что должен уйти. Как-нибудь в другой раз они снова побеседуют.
Когда?
Он не знает.
Но она может ему написать?
Да.
Он ответит?
Да.
думал Бруно, а не настоящее бессмертие. Ибо та Алехандра, которая продолжает жить в Мартине и, объятая огнем, является и жжет сердце и память юноши, как угли под слоем пепла, будет жить, пока живет Мартин и пока существует он сам, Бруно, и, возможно, Маркос Молина и даже Борденаве и другие люди (великодушные или злобные, далекие или близкие), когда-то отразившиеся в ее душе, в какой-нибудь чудесной или отвратительной частице ее духа. Ну, а потом? С годами ее образ будет блекнуть, становиться все более смутным и неясным, превращаться с ходом времени в частицы все более туманные и далекие — как воспоминание о странах, которые мы посетили в юности и которые потом были опустошены бурями и катастрофами, войнами, смертями, разочарованиями; большая часть этих воспоминаний будет меркнуть из-за постепенного исчезновения тех, кто когда-либо встречался с Алехандрой, и ее душа будет все сильнее съеживаться, стареть вместе со старением живых, умирая вместе со смертью тех, кто так или иначе был причастен к этому общему им волшебству, — в любви или в желании, в трепетном чувстве или в постыдной продажности. И тогда мало-помалу придет окончательная смерть. Уже не того тела, которое однажды обнажилось перед дрожащим Мартином в старинном бельведере в районе Барракас, но духа, еще фрагментарно жившего в душе Мартина и в памяти самого Бруно. Стало быть, не подлинное бессмертие, но что-то вроде умирания, продленного и разделенного с людьми, отражавшими или преломлявшими дух Алехандры. А когда и они умрут (Мартин и Бруно, Маркос Молина, Борденаве и даже Молинари, от которого Мартина стошнило) и умрут также их наперсники, тогда навек исчезнет последнее воспоминание о воспоминании и даже отражения этих воспоминаний у других, далеких людей, исчезнут все следы чудес, падений, чистейшей любви и грязного секса.
— Что? Что ты сказал? — спросил тогда Бруно. Мартин ему ответил, что рано утром он почувствовал, будто его сильно трясут за плечи. И думая, что видит сон, он увидел над собой призрачное лицо Алехандры, когда уже и надеяться не мог на что-либо. И она угрюмым, прерывающимся голосом сказала:
— Просто хотела тебя повидать. Вернее, мне необходимо было тебя повидать. Оденься, я хочу выйти отсюда.
Пока Мартин одевался, она дрожащей рукой зажгла сигарету и принялась готовить кофе. Одеваясь, Мартин, завороженный, не мог отвести от нее глаз ни на мгновение: на ней была меховая шубка, казалось, она пришла с какого-то празднества, но была не накрашена, измождена, под глазами круги. К тому же и одета была крайне небрежно, словно человек, вынужденный поспешно откуда-то бежать, как при пожаре или землетрясении. Он подошел к ней и хотел было ее приласкать, но она крикнула, чтобы не трогал ее, и он застыл, окаменев. Свое предупреждение она выкрикнула с яростным сверканьем глаз, что было ему так хорошо знакомо, когда она бывала напряжена, как пружина, — вот-вот сломается. Но тут же она попросила
прощения и уронила чашку.— Вот видишь? — заметила она, словно извиняясь.
Руки ее все еще дрожали, как в сильной лихорадке. Мартин вышел умыться, но главное — привести в порядок свои мысли. Когда вернулся, кофе был готов, Алехандра сидела задумавшись. Мартин знал, что лучше ни о чем ее не спрашивать, и они выпили кофе молча. Потом она попросила аспирин и, по своей привычке, разжевала таблетку без воды, после чего выпила еще кофе. Немного спустя поднялась, словно к ней возвратилось прежнее беспокойство, и сказала, что можно идти.
— Пройдемся по берегу. Или лучше поднимемся на мост, — прибавила она.
Какой-то моряк оглянулся на них, и Мартин с болью подумал, что он примет ее за шлюху в этой меховой шубке, с таким лицом, в такой ранний час.
— Напрасно беспокоишься, — сухо заметила она, угадывая его мысли. — В любом случае он останется ни с чем.
Они поднялись на мост и, дойдя до середины реки, облокотились на перила, глядя в сторону устья, — как прежде, как во времена бесконечно более счастливые, времена, которые в этот миг (думал Бруно) казались Мартину принадлежащими какой-то прошлой жизни, в далекой инкарнации, о которой вспоминаешь смутно, как о сновидении. Ночь была одной из холодных, облачных августовских ночей, сбоку дул порывами юго-восточный ветер. Но Алехандра распахнула шубку, будто желая замерзнуть, и жадно глубоко дышала. Наконец, она застегнулась, сжала руку Мартина и, устремив взор на воду, сказала:
— Мне так хорошо: быть с тобой, смотреть на дома, на людей, которые работают и делают простые, полезные и точные вещи: винт, колесо. Мне хотелось бы стать мужчиной, стать одним из них, чтобы разделить их скромную участь.
Она задумалась и от окурка догоравшей сигареты прикурила другую.
— Мы занимались духовными упражнениями, размышлениями в одиночестве.
Мартин, не понимая, смотрел на нее. Она рассмеялась недобрым, отчасти демоническим смехом.
— Разве ты не слыхал о падре Лабуру? Он так описывал ад, что мы дрожали от страха. Вечная кара. Шар, вроде земного, падающая капля воды, которая его уничтожает. И когда этому шару приходит конец, появляется новый, такой же. А потом еще и еще, — слышите, девочки, миллионы шаров величиной с нашу планету. Бесконечное количество шаров. Представьте себе, девочки. И все это время тебя поджаривают на вертеле. Теперь мне это кажется таким наивным. Ад — здесь.
Она снова умолкла, жадно посасывая сигарету.
Вдали на реке прозвучала сирена парохода.
Как далеки теперь их мечты покинуть Буэнос-Айрес!
Мартину подумалось, что в тот момент Алехандра имела в виду не путешествие, а смерть.
— Мне бы хотелось умереть от рака, — сказала она, — чтобы побольше страдать. Болеть таким раком, который терзает целый год, и ты гниешь как положено.
Она опять рассмеялась жестким смехом, потом надолго замолчала и, наконец, сказала: «Пошли».
Они направились к Вуэльта-де-Роча, не разговаривая. Когда вышли на улицу Аустралия, она остановилась, с силой повернула его к себе и, уставившись ему в лицо глазами бредящего в жару больного, спросила, любит ли он ее.
— Твой вопрос — идиотский, — огорченно и уныло ответил Мартин.
— Ладно. Слушай хорошенько, что я сейчас скажу. Ты очень плохо делаешь, что меня любишь. И хуже того, я умоляю тебя об этом. Мне это необходимо. Понял? Необходимо. Даже если я тебя больше никогда не увижу. Мне необходимо знать, что в каком-то месте этого мерзкого города, в каком-то уголке этого ада есть ты и что ты меня любишь.
И словно из иссохших щелей в раскаленном камне могли бы появиться капли воды, в глазах ее блеснули скупые слезы и потекли по жесткому, изможденному лицу.
Между этой Алехандрой и той, которую он два года назад встретил в буэнос-айресском парке, пролегла бездна темных веков.
И вдруг она, не простившись, почти бегом пошла по улице Аустралия по направлению к своему дому.
Бруно заметил, что Мартин, как обычно, смотрит на него вопросительно, будто в нем, в Бруно, скрыт ключ к зашифрованному документу, каким были его отношения с Алехандрой. Но Бруно на его безмолвный вопрос не ответил — он размышлял о возвращении Мартина, после пятнадцати лет, в места, оживлявшие неотступное воспоминание. Когда Мартину едва исполнилось восемнадцать, он, гонимый одиночеством юного сердца, бродил по тем же тропинкам парка Лесама, по которым бродит теперь, в тридцать три года, будучи зрелым мужчиной, не сумевшим, однако, избавиться от этого бремени и выдававшим свое смущение и нежность тем, как он вертел в руках перочинный ножик с белой рукояткой, который он столько раз открывал и складывал перед Алехандрой и перед самим Бруно, глядя на него и его не видя, меж тем как в уме у него звучали слова любви и отчаяния. Старые скромные дорожки, немощенные и усыпанные щебнем, теперь покрылись твердым асфальтом, убрали статуи (за единственным чудесным исключением копии Цереры, перед которой началось то волшебство), убрали деревянные скамьи с глупейшим рвением аргентинцев не оставлять ни следа от неказистого, но именно поэтому трогательного прошлого, думал Бруно. Нет, теперь это уже не был парк Лесама времен его юности, и ему пришлось уныло сесть на чужую, холодную цементную скамью, чтобы смотреть издали на ту самую статую, которая в некие сумерки 1953 года присутствовала при безмолвном призыве Алехандры. Нет, Мартин ему так не сказал, конечно же, нет. Стыдливость мешала Мартину говорить о столь многозначительных вещах, как время и смерть. Но Бруно мог угадать его мысли, ибо этот юноша (этот мужчина) был как бы его собственным прошлым, и Бруно мог расшифровать самые тайные мысли Мартина, скрытые столь обычными словечками, как «черт возьми», «как жаль», «эти цементные скамьи», «эти асфальтовые дорожки», «не знаю», «я думаю», меж тем как юноша открывал и складывал свой ножик, как будто проверяя, хорошо ли он работает. И по этим банальным признакам Бруно реконструировал истинные чувства Мартина и представлял себе его в тот вечер — как он часами смотрит на статую Цереры, пока ночной мрак еще раз не опустится на одиноких, обдумывающих свою судьбу, а также на влюбленных, лелеющих страстные мечты или упивающихся тихим волшебством своей любви. И возможно (нет, наверняка), он теперь услышал снова глуховатый звук сирены далекого парохода, как в то немыслимое время первой встречи. И возможно (нет, наверняка), его затуманившиеся глаза нелепо и скорбно ищут ее среди теней.