Август
Шрифт:
Не так давно мне пришла в голову мысль, что, возможно, надлежащими условиями существования человека, то бишь теми, при которых он может проявить себя с самой лучшей стороны, являются вовсе не мир, процветание и гармония, которые я, не жалея усилий, старался принести Риму. В начальные годы моего правления я находил в моем соотечественнике немало достойных восхищения черт: в период лишений он не жаловался и порой даже был весел; во время войны он больше тревожился за жизнь товарища, чем за свою собственную, а в разгар неурядиц был решителен и предан римской власти в любых землях, на которые она, по его мнению, распространялась в тот момент. Вот уже больше сорока лет мы живем в мирном Риме: за эти годы ни разу римлянин не поднял меча на своего собрата; не было случая, чтобы нога враждебного варвара безнаказанно ступила на италийскую землю, и никто не смел принудить римского воина взяться за оружие помимо его воли. Мы живем во времена процветания Рима: ни один обитатель его, каким бы низким ни было его положение, ни дня не остался без положенной ему меры зерна; житель провинции больше не живет в постоянном страхе голода щи природного бедствия, ибо всегда может рассчитывать на помощь в случае
Однако ныне я замечаю на лице римлянина выражение, которое, боюсь, не сулит ему ничего хорошего в будущем. Больше не удовлетворяясь добродетельной и спокойной жизнью, он снова склоняется к дурным привычкам прошлого, которые однажды уже чуть не привели к гибели Римское государство. И, несмотря на то что я освободил людей от тирании власти и происхождения и дал им возможность открыто выражать свое мнение, не страшась наказания, «народ и римский сенат дважды предлагали мне стать диктатором: первый раз в мое отсутствие — я в тот момент находился на Востоке (после разгрома Марка Антония при Акции), а затем в консульство Марка Марцелла и Луция Аррунция, после того, как на свои собственные средства я спас Италию от голода, восстановив ее зерновые запасы. В обоих случаях я отказался от этой чести», чем навлек на себя всеобщее неудовольствие. А ныне сыновья сенаторов, от которых следовало бы ожидать честной службы на благо своих соотечественников или хотя бы самих себя, шумно требуют позволить им, рискуя жизнью, биться на арене цирка с обычными гладиаторами, находя в этом щекочущее нервы развлечение. Так римская храбрость обратилась в прах.
Созданная Марком Агриппой гавань ныне поставляет устриц к столу римского сибарита, тела честных римских воинов удобряют его роскошные сады с их аккуратно подстриженными деревьями и кустами, а слезы солдатских вдов питают его весело сверкающие в лучах яркого италийского солнца фонтаны. А тем временем на севере терпеливо ждет своего часа свирепый варвар.
Варвар ждет. Пять лет назад в той части германской границы, что проходит по Верхнему Рейну, Рим постигла беда, от которой он до сих пор не оправился; возможно, то было предвестие ждущей его судьбы.
От северных берегов Понта Эвксинского до восточного побережья Германского океана, от Мезии до Белги на протяжении более чем тысячи миль Италия остается не защищенной никакой естественной преградой от воинственных германских племен. Разбить их невозможно, как невозможно и убедить отказаться от привычки к набегам и грабежам. Моему дяде это не удалось, как, впрочем, и мне за все долгие годы моего пребывания у власти. Посему я видел настоятельную необходимость укрепить данную границу, дабы защитить как наши северные провинции, так в конечном итоге и сам Рим. Самой уязвимой частью границы была северо–западная область, примыкающая к Рейну, где находились особенно богатые и плодородные земли. Поэтому из двадцати пяти легионов, насчитывавших примерно сто пятьдесят тысяч воинов, стоявших на страже границ империи, пять, состоявших из наиболее опытных ветеранов, я отрядил на защиту этого небольшого участка. Командовал ими Публий Квинтилий Вар, до того с успехом занимавший должности проконсула в Африке и наместника в Сирии.
Я полагаю, ответственность за случившееся целиком падает на мои плечи, ибо я позволил убедить себя отдать командование германскими легионами Вару. Он являлся дальним родственником моей жены, и в прошлом ему случалось оказывать услуги Тиберию. Это была одна из самых серьезных ошибок, когда–либо совершенных мной, и единственным случаем в моей жизни, когда я доверил такой высокий пост человеку, которого плохо знал.
Ибо среди грубых и примитивных нравов этой приграничной северной провинции Вар возомнил, что может, как в Сирии, по–прежнему жить в роскоши и довольстве; он чуждался своих воинов, больше доверяя местным германским вождям, столь гораздым на лесть, которые к тому же умели предложить ему некое подобие тех чувственных удовольствий, к коим он привык в Сирии. Самым искусным среди всех этих льстецов был некий Арминий, король херусков, когда–то служивший в римской армии, за что получил в награду римское гражданство. Арминий, свободно говоривший на латыни, несмотря на свое варварское происхождение, проник в доверие к Вару, дабы во имя собственных честолюбивых устремлений подчинить своей власти разрозненные германские племена. Убедившись в легковерии и тщеславии Вара, он вероломно уверил его в том, что дальние племена кауци и бруктериев подняли мятеж и словно лавина катятся на юг в направлении границы провинции. Вар, в своем высокомерии и безрассудстве не желавший прислушаться к советам других, забрал два легиона из летнего лагеря на реке Визургис и вышел с ними на север. Арминий все хорошо рассчитал: когда Вар со своими легионами пробивался через леса и болота в сторону Лемго, племена варваров, заранее предупрежденные и подготовленные Арминием, неожиданно напали на завязшие в трясине легионы. Захваченные врасплох, неспособные к организованному сопротивлению и непривычные к густым лесам, дождю и болотистой почве, они были полностью уничтожены. В течение трех дней погибло или попало в плен пятнадцать тысяч солдат; многих пленных варвары живьем зарыли в землю, других распяли, а некоторых принесли в жертву своим северным богам, отрубив им головы и развесив на деревьях в священных рощах. Менее чем ста воинам удалось избежать засады — они–то и рассказали о случившемся несчастье. Вар или погиб в сражении, или
покончил с собой — точно никому не известно. Как бы то ни было, его отрубленную голову доставил ко мне в Рим племенной вождь по имени Маробод — движимый почтительным состраданием или торжествующим злорадством, не могу сказать. Я позволил похоронить жалкие останки Вара со всеми полагавшимися почестями не столько ради его собственной души, сколько ради римских воинов, на которых он навлек беду. А варвар по–прежнему ждет.После победы на Рейне Арминию не хватило ума развить свой успех; весь север — от устья Рейна почти до самого его слияния с Эльбой — лежал перед ним, ничем не защищенный, однако он удовлетворился привычными набегами на соседей. На следующий год я поставил Тиберия командовать германскими армиями, ибо именно он уговорил меня назначить Вара на этот пост. Он понимал, что часть ответственности за поражение лежит на нем, и знал, что его собственное будущее зависело от того, насколько успешной будет его попытка усмирить германцев и восстановить порядок в неспокойных северных провинциях. В этом его предприятии ему сопутствовал успех, в немалой степени потому, что он больше полагался на опыт ветеранов — центурионов и трибунов своих легионов, — нежели на собственную инициативу. Так что теперь на севере установился тревожный мир, хотя Арминий по–прежнему остается на свободе, скрываясь где–то в густых лесах за пределами границы, покой которой он так злонамеренно нарушил.
Говорят, что далеко на востоке, за Индией, в том загадочном мире, куда не ступала нога римлянина, лежит страна, цари которой за годы правления бесчисленных династий построили огромную крепостную стену, что тянется на сотни миль вдоль всей их северной границы, защищая это царство от набегов варваров–соседей. Может быть, эта история — всего лишь выдумка какого–нибудь искателя приключений и такой земли вовсе и не существует. Тем не менее, должен признаться, ко мне не раз закрадывалась мысль о подобном предприятии, когда я думал о наших северных соседях, кои не поддаются ни покорению, ни попыткам их умиротворить. И все же я понимаю, что стена тут не поможет. Со временем дожди и ветра подточат даже самый твердый камень, и, кроме того, нет на свете такой стены, которая могла бы защитить человека от него самого.
Ибо винить тут нужно не Арминия и его орды, а Вара, по слабости своей допустившего, чтобы пятнадцать тысяч римских воинов были, словно скот, перерезаны среди далеких северных лесов и болот, а также римского сибарита, который своей пустой и никчемной жизнью способствует убийству тысяч других. Варвар ждет, а мы тем временем становимся все слабее, упиваясь жизнью, полной праздности и наслаждений.
Снова наступила ночь, вторая за время этого путешествия, которое, как мне с каждым часом становится все яснее, вполне может оказаться моим последним. Я не думаю, что мой разум угасает вместе с телом, но должен признаться, что темнота ночи объяла меня прежде, чем я успел заметить ее приближение, обнаружив, что сижу на палубе, уставившись невидящим взглядом на запад. Тогда–то Филипп, не в силах больше скрывать своей тревоги, обратился ко мне в своей несколько грубоватой манере, за которой столь очевидно скрывается его стеснительность и неуверенность в себе. Я позволил ему положить руку мне на лоб, чтобы определить, насколько далеко зашла моя лихорадка, и ответил на несколько его вопросов, утаив при этом правду, — нельзя не добавить. Но когда он попытался настоять на том, чтобы я удалился в свою каюту под палубой, дабы не подвергать себя опасности пагубного воздействия прохладного ночного воздуха, я сыграл роль своенравного и капризного старика, изобразив гнев. При этом я вложил в свою роль столько страсти, что сумел убедить Филиппа в своем благополучии; посему он удовлетворился тем, что послал вниз за несколькими одеялами, в которые я обещал завернуться. Он решил остаться на палубе, чтобы держать меня в поле зрения, но вскоре его сморил сон, и теперь, свернувшись калачиком на голой палубе и положив под голову руки, полный трогательной веры и наивности юности, он крепко спит, убежденный в том, что проснется на следующее утро.
Сейчас я не вижу тот остров, но ранее, перед тем как вечерний туман, поднимающийся с моря, заволок горизонт на западе, мне показалось, что я сумел различить его очертания — небольшое темное пятно на фоне безбрежного моря. Мне кажется, я видел остров Пандатерию, где моей дочери пришлось провести столько долгих лет в ссылке. Ее там больше нет — десять лет назад я рассудил, что ей можно вернуться на материковую часть Италии; ныне она проживает в калабрийской деревушке Регий, на самом кончике италийского сапога. Вот уже более пятнадцати лет я не видел ее, не называл ее по имени и не позволял в своем присутствии упоминать о ее существовании, ибо все связанное с ней причиняло мне невыразимую боль. Это молчание было всего лишь еще одной из многочисленных ролей, которые мне приходилось играть всю свою жизнь.
Мои враги находили вполне понятное удовольствие в мысли о том, что по злой иронии судьбы мне в конце концов пришлось применить пресловутые законы о браке, выдвинутые мной и принятые сенатом почти тридцать лет назад, те самые законы, которые даже мои друзья порой находили абсурдными. Гораций как–то сказал мне, что законы бессильны против страстей человеческих и только тот, у кого нет власти над ними — поэт или философ, — способен склонить сердце человека к добру. Возможно, в данном случае и друзья и враги правы: мои законы не сумели вернуть людей на путь добродетели, а политические преимущества, которые я приобрел, потрафив вкусам более зрелых и консервативных представителей аристократии, оказались преходящими.
Я никогда не был настолько глуп, чтобы поверить, что законам о браке и прелюбодеянии будут подчиняться, — ни я сам, ни мои друзья этого не делали. Вергилий, обращаясь к небесам с мольбой о помощи в написании «Энеиды», по–настоящему ведь и не верил в музу, к коей столь страстно взывал, — просто таким образом было принято начинать поэмы, как бы заранее объявляя о своих намерениях. Так и выдвинутые мной законы предполагали не столько безоговорочное им подчинение, сколько сознательное следование; я полагал, что добродетель немыслима без осознания самой ее идеи, а эта последняя не может существовать без того, чтобы быть не записанной в законе.