Август
Шрифт:
Из всех напастей, приносимых нам старостью, самой мучительной является бессонница, от которой я все больше и больше страдаю. Как ты знаешь, я всегда испытывал затруднения со сном, но когда я был моложе, я умел найти применение сему ночному беспокойству ума и высоко дорожил теми прекрасными мгновениями, когда весь мир пребывал в глубоком забытьи и лишь мне одному было дано видеть его спящим. Вдали от тех, кто любит давать мне советы, исходя из собственного видения мира, то бишь самих себя, я наслаждался возможностью неспешного созерцания и царящей вокруг тишиной; многие из моих самых важных решений были приняты в ранние предрассветные часы, когда я лежал без сна в своей постели. Но бессонница, которая мучает меня отныне, совсем другого рода. Это уже не порождение неуемной энергии ума, слишком живого, чтобы позволить сну лишить его осознания самого себя; это, скорее, некое ожидание, растянутое мгновение, в течение которого душа готовит себя к тому покою, какого никогда не знали ни ум, ни тело.
Я совсем не спал этой ночью. На закате мы бросили якорь примерно в трех стадиях от берега, в небольшой бухточке, прячущей от посторонних глаз несколько
Этой долгой ночью мне пришло в голову, что мое письмо служит вовсе не той цели, каковой первоначально предполагалось. Когда я начал его писать, в мои намерения входило всего лишь поблагодарить тебя за «Николаи» и заверить в своей дружбе и, может быть, еще предложить слова утешения, столь необходимые нам в старости. Но так вышло, что сия дружеская любезность, как я вижу, обернулась чем–то совсем иным. Она превратилась в другое, вовсе не предвиденное мной путешествие. Мой путь лежит на Капри, но нынче мне кажется, что в этой ночной тиши, под этим небом с его таинственной геометрией звезд, в мире, где ничего другого не существует, кроме моей руки, выводящей эти странные знаки, кои ты каким–то непостижимым образом сумеешь распознать, я направляюсь совсем в иное место, загадочнее которого я ничего не знаю. Я продолжу письмо завтра. Может быть, нам удастся узнать порт моего назначения.
Десятое августа
Утро нашего отплытия из Остии было сырое и холодное; я долго оставался на палубе (что было весьма легкомысленно с моей стороны), наблюдая за тем, как в утреннем тумане постепенно скрывается из глаз италийский берег, и обдумывая начало моего письма к тебе, в котором я первоначально намеревался просто передать свою благодарность за очередную посылку с «Николаями» и заверить, что, несмотря на нашу долгую разлуку, по–прежнему тебя люблю. Но, как ты уже, наверное, догадался, мое письмо вылилось в нечто большее; и я прошу своего старого друга проявить ко мне снисходительность и выслушать то, что я хочу сказать Холодный воздух вызвал–таки одну из моих простуд, которая переросла в лихорадку, и мне в который раз пришлось смиряться с очередным недомоганием. Я не стал говорить Филиппу об этой моей новой болезни; более того, я даже заверил его в своем полном благополучии, ибо чувствую настоятельную потребность завершить мое письмо и не хочу, чтобы Филипп своим чрезмерным вниманием помешал мне в этом.
Вопрос моего здоровья всегда занимал меня гораздо меньше, нежели всех остальных. С юных лет оно не отличалось особой крепостью — я был подвержен такому количеству различных болезней, что немало врачей — больше, чем мне хотелось бы думать, — нажили себе на этом состояние. У меня есть сильные подозрения, что по большей части богатство досталось им незаслуженно, но я их в том не виню. Мое тело так часто приводило меня на грань смерти, что во время моего шестого консульства, когда мне было всего тридцать пять лет, «сенат постановил, что каждые четыре года консулы и жрецы будут возносить молитвы и совершать жертвоприношения за мое здоровье. В подкрепление их действий устраивались зрелища (дабы напомнить народу о его долге перед императором), и всех граждан, как по отдельности, так и целыми муниципиями, поощряли на принесение регулярных жертв в храмах богов во благо моего здоровья и благополучия». Это конечно же была глупость, но, как бы то ни было, сия глупость оказалась не менее полезной для моего здоровья, чем многочисленные лекарства и различные экзекуции, которым подвергали меня врачи, и дала народу возможность почувствовать свою причастность к судьбе империи.
Шесть раз за мою жизнь это тело — склеп моей души — приводило меня на порог вечной тьмы, в которую в конце концов канут все смертные, и шесть раз в самый последний момент оно отступало, как будто повинуясь велению рока, которому не могло противиться. Я намного пережил всех своих друзей, в которых я мог раскрыться гораздо полнее, чем в узких рамках собственного существования. Их никого уже нет в живых, моих старинных друзей. Юлий Цезарь погиб в пятьдесят восемь лет, будучи почти на двадцать лет моложе меня нынешнего; мне всегда казалось, что его смерть можно в той же степени отнести на счет неизбывной скуки, этой предвестницы опасной беспечности, как и кинжалов его убийц. Сальвидиен Руф умер в двадцать три года, в самом расцвете жизни, пав от своей собственной руки, ибо полагал, что предал нашу дружбу. Бедный Сальвидиен! Из всех друзей моей юности он больше всего походил на меня. Догадывался ли он, что на самом–то деле предателем был я, а он — всего лишь невинной жертвой болезни, которой заразился от меня, — вот что хотелось бы мне знать. Вергилий умер в пятьдесят один год, и до самой последней минуты я не отходил от его изголовья. Метаясь в бреду, он говорил, что умирает неудачником, и заставил меня дать обещание уничтожить его великую поэму об основании Рима. А затем, в возрасте пятидесяти лет, достигнув вершины своего величия, совсем неожиданно — прежде, чем я смог принести ему свой последний поклон, — скончался Марк Агриппа, который за всю жизнь ни разу ничем не болел. А несколькими годами позже — в моей памяти они все сливаются в одно, словно звуки
тамбурина, лиры и трубы, образующие единую мелодию, — в течение месяца один за другим почили Меценат и Гораций. За исключением тебя, мой дорогой Николай, они были последними из моих старых друзей.И вот нынче, когда моя собственная жизнь медленно, капля по капле покидает меня, в их судьбах мне видится некая гармония, которой я не был благословлен. Все они умерли в расцвете сил, завершив труд своей жизни, но при этом знали, что она могла подарить им еще много славных побед; им не случилось с сожалением узнать, что их жизнь прошла впустую. Я же теперь пришел к выводу, что почти двадцать лет моей жизни оказались выброшены на ветер. Александру Великому посчастливилось умереть молодым, иначе бы он узнал, что покорить мир — заслуга небольшая, а управлять им — и того меньшая.
Ты знаешь, что как поклонники мои, так и хулители часто сравнивали меня с молодым честолюбивым македонцем: это правда, что Римская империя ныне включает в себя многие из тех земель, что когда–то покорил Александр; также верно и то, что, как и он, я пришел к власти еще совсем молодым и успел побывать во многих землях, которые он первым подчинил своей необузданной воле. Однако я никогда не стремился к покорению мира и был скорее тем, кем правят, чем правителем.
И если я и присоединил к нашей империи новые территории, то сделал это лишь для защиты ее пределов — будь Италия в безопасности без этих завоеваний, я бы вполне удовлетворился нашими древними границами. Так вышло, что я провел в чужих землях больше времени, чем хотелось бы. От узкого пролива, где Боспор переходит в Понт Эвксинский, — до самых дальних берегов Испании; от холодных голых равнин Паннонии, где живут отогнанные от границ империи германские варвары, — до горячих песков Африки — везде я побывал; однако я чаще приходил в чужие страны не как завоеватель, а как посол, вступая в мирные переговоры с правителями, больше напоминающими племенных вождей, чем глав государств, часто даже не владеющими ни греческим, ни латынью. В отличие от моего дяди Юлия Цезаря, находившего некую странную новизну в продолжительных странствиях за границей, мне пребывание в чужеземных краях никогда не доставляло ни малейшего удовольствия — я всегда скучал по родным италийским просторам и даже по Риму.
Но я научился уважать и отчасти даже любить этих странных людей, столь непохожих на римлян, с коими мне приходилось иметь дело. Полуобнаженный воин из северных племен, закутавшийся в шкуру дикого зверя, коего он убил собственной рукой, и внимательно разглядывающий меня сквозь дым походного костра, не многим отличался от смуглого выходца из Северной Африки, принимавшего меня на вилле, пышностью своей затмевающей многие римские дворцы; как, впрочем, и от носящего на голове тюрбан персидского вельможи, с его тщательно завитой бородой, в шальварах и плаще, расшитом золотой и серебряной нитью, с внимательными, как у змеи, глазами; или от свирепого нумибийского вождя, встречающего меня с копьем и щитом из слоновой кожи, чье черное как смоль тело завернуто, в шкуру леопарда. Время от времени я давал этим людям власть и покровительство Рима, делая их царями в их собственных землях. Я даже предоставлял им римское гражданство, дабы именем Рима поддерживать порядок в их владениях. Они были варварами, и я не мог им полностью доверять; однако не раз я ловил себя на том, что находил в них не меньше черт, достойных восхищения, чем тех, что заслуживают порицания. Знание этих людей помогло мне лучше понять моих собственных соплеменников, которые зачастую казались мне не менее странными, чем другие народы, населяющие этот огромный мир.
За надушенным и тщательно завитым римским щеголем, одетым в тогу из запрещенного шелка и жеманно рассуждающим о своем замечательно ухоженном саде, стоит неотесанный селянин, который добывает свой хлеб насущный, ходя за плугом, весь покрытый потом и пылью; за мраморным фасадом самого роскошного римского особняка скрывается крытая соломой хижина сельского жителя, а в жреце, который совершает во славу богов ритуальное заклание белой телки, живет трудолюбивый отец семейства, обеспечивающий мясом на обед и одеждой для защиты от зимних холодов.
Одно время, когда мне необходимо было заручиться благорасположением и благодарностью народа, я, бывало, устраивал сражения гладиаторов. В то время большинство их участников были преступниками, которым за их низкие деяния в любом случае полагалась либо смерть, либо высылка из страны. Я предоставлял им выбор между ареной цирка и наказанием, что было назначено судом; при этом в качестве непременного условия я поставил право побежденного бойца просить о пощаде, а также то, что по истечении трех лет гладиатор, сумевший остаться в живых, будет отпущен на свободу вне зависимости от тяжести совершенного им преступления. Меня ничуть не удивляло, что преступник, осужденный на смерть или рудники, выбирал цирк, но вот что действительно поражало меня до глубины души, так это то, что осужденный на высылку из Рима предпочитал арену цирка относительно невеликим опасностям, ждущим его в чужих краях. Меня эти развлечения никогда не привлекали, однако я заставлял себя их посещать, чтобы показать народу, что разделяю его вкусы, и с ужасом созерцал, какое неизбывное наслаждение он получал от этого кровавого зрелища, как бы внося новый смысл в собственную жизнь посредством наблюдения за тем, как другой, менее удачливый, чем они, расставался со своей. Не раз мне приходилось усмирять кровожадную жестокость толпы, сохраняя жизнь храбро сражавшемуся бедолаге; при этом на лицах зрителей, в тот момент словно слившихся в одно, я читал горькое разочарование неудовлетворенной страсти. Я даже одно время приостановил зрелища, предусматривающие неминуемую смерть побежденного, и заменил их кулачными боями, в которых италиец противостоял варвару. Однако толпе это не приглянулось, и другие, желавшие купить себе обожание народа, стали устраивать зрелища настолько кровавые, что я был вынужден оставить эту свою затею с подменой и снова уступить пожеланиям моих соотечественников, дабы не потерять власти над ними.