Бабушка и внучка
Шрифт:
– У них так, – сказал Витя, – придут в гостиницу и спрашивают: блэк о уайт?
– Чего это – блэк о уайт?
– Ну, черную или белую?
– Чего?
– Фу-ты, Господи! – набросилась на Степана Серафима. – Шевелить надо мозгами…
– Во дают! – наконец криво-восхищенно усмехнулся Степан. – Вот где бесстыжие рожи. Ну и рожи…
– Такова она, капиталистическая система буржуазного Запада, – уверенно сказал Петрович, муж Серафимы.
– Баловство, – махнул рукой дед.
– В Ленинграде вот тоже, – вставил Глеб, – девочки – закачаешься. У нас там регата была, в гостиницу прихожу, в отель такой – шик-блеск, а там финночка сидит…
– Женить его надо, Маш, – сказала Серафима.
– Спрашиваешь! – усмехнулся Глеб.
– Нет, Глебка, ты когда в самом деле жениться собираешься? Ну вот смотри… – Серафима приготовилась загибать пальцы.
– Теть Серафим,
– Поговори вот с ним…
– Спрашиваешь!
– Из армии пришел, его как муха укусила, – пожаловалась Мария Трофимовна. – Как будто бес какой в него вселился.
– Вить, выручай! – взмолился Глеб. – Сам знаешь, слаб здоровьем… Бывал там на свадьбах?
– Вишь, а все-таки интересуется! – обрадовалась Серафима. – Ну-ну, Вить, расскажи, может, ему, лоботрясу этакому, в Индию надо съездить, чтоб на индианке какой жениться… а что?
Да, сказал Витя, бывал он там и на свадьбах, и похороны видел, и всякие обряды, и все это не то что скучно, если о свадьбах говорить, а как-то не отдается в душе, не по-нашему, не по-русски. Пришли они, а там в огромной такой комнате вдоль стен то ли лавочки, то ли кушетки, то ли еще что в таком духе. Сели, сидят… и все сидят, ждут своей очереди, и вот одни встают, подходят к жениху и невесте и слова говорят, поздравляют, те слушают, вежливо так улыбаются, одни поздравят – и в сторону, другие встают, и так все это идет, как волна, ну и подарки, конечно, тоже дарят, свертки разные.
Что они сами подарили? – так… что же, в самом деле? – а-а… фотоаппарат советский, фотоаппараты наши у них здорово ценятся, такое что-то мы им сказали: мол, пусть он, фотоаппарат этот, будет зеркалом вашей счастливой жизни. «Let it be a mirror of your happy life», – сказали мы. Они так обрадовались все, не только жених и невеста, а и гости, понравилось им это, про зеркало-то, ну а потом все садятся за столы и начинают есть – закуски и второе какое-нибудь, рис, например, мясо, зелень, пряности, овощи, а пить у них – ни-ни, сухой закон в Махараштре, штат такой, совсем не пьют. Едят-едят, тихо так, чинно, потом фрукты подают, сладости, чай, кофе, под конец встают все, ходят туда-сюда, разговаривают потихоньку, и так идет время, потом одни уйдут, вторые… начинают расходиться, и такая чинность во всем, ритуальность, вежливость, а веселья, а раскованности – ну ни на грош по нашим понятиям, заскучаешь, вспомнишь родину, свое – родное, дорогое…
– Грамм по сто бы надо, – сказал дед. – Индус ты или кто, а что же за свадьба?
– Ну да, ну да, – поддержали все, – правильно!
– В том-то и дело, нельзя, – сказал Витя.
– Ну, вздрогнем! За интернационализм! В международном масштабе! – Глеб поднял рюмку.
– Мы тебе так, Видя, скажем. По-простому, по-нашему, – проговорила Серафима. – Мы тебе очень рады, рады, что ты хоть и студент еще, а уже поработал в Индии. За границей. А теперь, значит, благополучно вернулся. Мы вам с Людой желаем счастья, чтоб все у вас было хорошо. Знаешь ведь, как мы любим Людмилу… – Люда при этих словах благодарно и нежно раскраснелась. – Год она прожила без тебя нелегкий, дочь у вас родилась, вот и решай, сладко ли было одной. Береги ее, не обижай. В общем, за твое возвращение! За ваше счастье и любовь!
И это были главные слова, главные чувства, выраженные и сказанные сегодня; а там наступил вечер, и в той пустынности дома, которая ощутилась с уходом родных и гостей, почувствовалась особая прелесть, радость и покой. Маринка, Люда и Витя были на кухне, Маринка сидела в ванне и шлепала ручками по воде, летели брызги, она смеялась, а вскоре уже плакала – жалобно и беспомощно: Людмила намылила ей голову – вспененная, пушистая масса как бы порхала над ванной, Маринка была внутри этой массы, словно игрушка в прозрачном мыльном пузырьке, и светилась оттуда чистым розовым тельцем. Витя подавал Люде то мыло, то губку, то в кувшине горячей или теплой воды, поддерживал Маринку то со спины, то за ручки, когда Людмила обливала ее водой, и в этой механической, казалось бы, работе Витя находил странное удовлетворение – на грани гордости и даже преклонения перед женой, перед дочкой. А когда все закончилось, он с ловкостью, – Людмила в эту секунду благодарно, мягко улыбнулась ему, – подал жене махровое широкое полотенце, Людмила завернула в него Маринку, подхватила ее на руки и понесла в кроватку. Маринка лежала в постельке разморённая, притихшая, раскрасневшаяся, уже в сухом теплом белье, ручки выложив на одеяльце, и еще пыталась что-то бормотать, но глазки сами по себе уже закрывались, закрылись… и она ровно, спокойно задышала во сне.
Людмила
повернулась к Вите, подняла к нему руки, обвила его шею, и он тоже потянулся к ней, прикоснулся щекой к ее щеке и сквозь слабое это прикосновение (к вечеру у него была уже щетина) почувствовал такую безмерность родства и нежности к любимой, какую не испытал к ней даже в первые секунды их встречи в Москве, куда она прилетела специально, чтобы встретить его, где они провели первые часы, и дни, и ночи после столь долгой разлуки… Там были и радость, и упоение, и наслаждение, а сейчас, сию секунду – совсем не то, сейчас – великая признательность, великая благодарность, растворение в чувстве родства с ней… Какая в ней покорность, слабость, беззащитность, усталость, доверчивость, какое ясное ощущение того, что он для нее – единственный, что он – такой долгожданный, такой родной. Она родила ему девочку, дочь, вот только что она искупала ее, и теперь она без сил, теперь может себе позволить быть усталой, покорной, жалующейся ему всей плотью своей, всем существом – только пойми это, только почувствуй. И он понимал, он хорошо чувствовал, и это чувство было совсем не любовью, а сверхлюбовью – не в смысле особенной глубины этого чувства, а в том смысле, что это было нечто сверх чувства любви, над любовью, отдельно от нее, выше ее. «Витя, – говорила она, – Витя…» – «Что, что…» – шептал он нежно-протяжно. «Витя, неужели мы вместе? Неужели это правда? Неужели это не снится, Витя?..» – «Это правда. Правда, любимая. Девочка моя, это правда…» – «Да, да, это правда… – По щеке ее катилась слеза, хотя сама она улыбалась; у него щемило от этого сердце. – Видишь, какая у нас уже дочь. Как мне было тяжело без тебя, Витя. Как горько…» – «Ну вот я уже и с тобой, видишь, я уже с вами. Я с тобой…» – «Это так хорошо. Как хорошо, что ты с нами. Наконец-то, Господи. Как хорошо…»2. Пожалуйста, пойми меня
В больницу Марья Трофимовна шла медленно, по осенней аллее, удивляясь сегодняшнему теплу, солнцу, дымчатой прозрачности воздуха, веселому, словно весеннему, щебету птиц. И откуда-то издалека-издалека всплыло то ли воспоминание, то ли наваждение, что был когда-то вот такой вечер, вот такое тепло, солнце, осень, запах увядающих листьев и кто-то – кто же? – как будто говорил ей: «Маша, Маша, Маша…» Было ли все это? Были ли эти слова на самом деле или это просто казалось, что все вокруг пронизано ее именем? Ах, какие глупости, подумала Марья Трофимовна. Она шла сейчас к Людмиле, был уже четвертый день сегодня. Вот это и есть жизнь. Бедная наша доля, незаметно начала думать Марья Трофимовна. Разве это можно, чтобы у ее дочери, совсем еще девочки, такой глупой, неопытной и беззащитной, были черно-желтые круги под глазами, потрясение в потускневших расширенных зрачках, виноватость в движениях, в разговоре, в жестах? Значит, можно… И в то же время только один вопрос у Люды на уме: «Не пришло ли письмо от Вити?»
Вот и сегодня первый ее вопрос был:
– Нету, мама?
– Я с работы, – ответила Марья Трофимовна. – Утром не было.
Они вышли из больницы; няня, забравшая у Люды больничное белье, спросила на прощанье:
– Ну, ничего хоть? – И вздохнула, прикоснувшись к Людиному плечу.
– Ничего. Спасибо. – Люда улыбнулась благодарно; эти слова и эту улыбку могут понять только женщины.
– Ну и ладно. Ну и хорошо. Уж ты, милая, поберегись в другой раз. Пореже к нам заглядывай…
– Постараюсь, теть Нюр. Спасибо за все.
Чуть-чуть они прошли, а Люда уже устала; присела на лавочку, под тополями, в больничном саду. Сидишь, смотришь на ветку, видишь желтый лист, вдруг тихий-слабый ветер, лист трепещет, дрожит, что-то в нем случается, какая-то сила не выдерживает, срывается лист с ветки и летит, крутясь и перевертываясь, – то блеснет желтым, то выцветше-зеленым цветом. А с другой ветки еще один лист, а с третьей – еще, и такова вот осень, такова вот жизнь…
– Маринка в ясельках, мама?
– Проснулась сегодня и за свое: ма-ма, папа, ручонки протягивает, соскучилась…
Людмила улыбнулась.
– Собрала ее, подняла на руки, а она меня вот так, вот так – ладошками по щекам хлопает и смеется. «Ну чего, говорю, проказница этакая, бабушку бьешь, бабушку не любишь?» А она, представляешь, говорит, да чисто так: ба-булю-бу, бабушку, мол, люблю. Порадовала меня…
– А она знаешь что на днях мне сказала? – все улыбалась Людмила. – Увидела Ваську, тычет пальчиком и пищит: кош-ш-шка, кош-ш-шка, и так это хорошо у нее «ш» получилось: шшш, шшш. А скажешь ей: скажи «Маринка», она щеки надует, говорит: Ма-зи, Ма-зи, да серьезно так, лобик нахмурит, а тебя смех разбирает. Вот уж смех и горе с ней, честное слово…