Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Этот характер комментария подчеркивается и дублируется самой формой романа. Для начала, эта книга, собственно говоря, должна называться не «Прерванное призвание», а ««Прерванное призвание»«, являя собою пространный критический отклик на одноименный анонимный роман, причем взявший объективный тон автор постепенно переходит от рассуждений о романе вообще к подробному и весьма субъективному комментарию его персонажей и интриги. Тем самым происходит как бы удвоение точки зрения: анонимный автор-комментатор смотрит на описываемые события глазами своего alter ego, главного героя романа, семинариста Иеронима, который оказывается вовлечен в сложную, постоянно ставящую под сомнение то, что совсем недавно казалось непреложным, борьбу между двумя противоположными течениями в лоне церковной иерархии: инквизиционной партией и партией благочестия, методы, цели и сами деятели которых переплетаются, однако, столь тесно, сочетаются столь двусмысленно, что становятся неразличимы. Итогом метаний Иеронима по двойному лабиринту — хитросплетений богословской мысли и паутине

непрояснимых человеческих взаимоотношений — становится, естественно, его отказ от религиозного призвания и возврат к мирской жизни.

Разобравшись в этом романе с собственным прошлым, писатель наметил в нем и многие приемы, которые будут в дальнейшем характеризовать его творчество; к примеру, теологические споры как движитель интриги, дотошное описание некоего изображения (здесь — фрески), причем в состоянии написания, т. е. изменения, и его теоретическое, богословское истолкование, прямая связь изображенного с происходящим вокруг — все эти формальные черты будут регулярно повторяться и в других текстах писателя.

От биографии к автобиографии

«Писать о живом Клоссовском по-своему абсурдно», — обмолвился за несколько десятков лет до его смерти один из критиков, начиная разговор о посмертном в мысли писателя; и сама странность подобной постановки вопроса (с причудливой и вряд ли осознанной иронией перекликающейся с универсумом незадолго до того опубликованного «Бафомета») невольно наводит на размышление о вкладе собственной, личной жизни Клоссовского в его творчество и о формах ее описания — а также и об их взаимовлиянии друг на друга.

Клоссовски не зря называет себя мономаном, человеком, одержимым одной идеей — одним образом, одним комплексом еще не отлившихся (или уже не способных отлиться) в понятия идей: специфически инсценируемой мыслью, — не только одержимым, но и постоянно обнаруживающим ее присутствие за хороводом сменяющих друг друга аватар. Переход от античности к христианству, от садовской содомии к законам гостеприимства, от реальности присутствия к мнимости вечного возвращения оказывается для него не только внутренне обусловленным, но и по-своему необходимым, за ним стоит не сознательно преследуемая умозрительная конструкция, а тот самый постулируемый им непостижимый остаток индивидуальной души, который не под силу зондировать никакому орудию человеческой коммуникации, будь то даже и религиозный или эротический (или, вспоминая святую Терезу, религиозно-эротический) экстаз. Смыкаясь тем самым с опытом философствования ударами молота, с безудержной садовской трансгрессией — преступанием через все и вся пределы, Клоссовски, как и Батай, неминуемо сталкивается с необходимостью говорить о собственной жизни — чрезвычайно опасный для столь склонного к рефлексии писателя путь.

На практике — в случае Клоссовского — этот путь ведет, казалось бы, от предельно автобиографического, с конкретными «привязками», романа a clef — первого его, напомним, беллетристического опыта — «Прерванное призвание» (от которого писатель позже не только дистанцировался, но и чуть ли не отказывался, — как нам представляется именно из-за непретворенной, буквально проведенной его биографичности) к уводящей за пределы нашего мира фантастике «Бафомета», в котором один из (в общем-то, второстепенных, важных в первую очередь как определенная инстанция) персонажей наделен, всего-навсего, некоторыми чертами автора, но движение это, если так можно выразиться, двунаправленно, и его можно трактовать и как углубление «авто»-измерения биографического. Из этого движения вытекает, в частности, полная непригодность анонсированного нами выше биографического подхода; поленившись поставить скобки, отметим также, что не делаем тайны из подразумеваемого здесь подхода: описывать феномен Клоссовского тем же повторением иного, той же противоречащей самой себе серийностью, какими отмечены практически все его тексты — и уж во всяком случае оба представленных здесь.

Автобиография, смыкая в странном двойном захвате описываемого и описывающего (а также, если воспользоваться современными ярлыками, принципиально неустранимые из нее фикшн и нон-фикшн), со времен, пожалуй, Ницше выступает в качестве основного возмутителя традиционной субъектно-объектной триангуляции литературного пространства, но в первую очередь подрывает иное его «минковское» измерение, время — или, по крайней мере, выводит из-под его юрисдикции биографическое начало. Расшатываемая ею скрепа единой личности, каковая, вместо того чтобы нарциссически узурпировать себе роль личности единственной, начинает в «Ecce Homo» и вовсе бесконечно дробиться на отражающиеся друг в друге осколки и подобия, доставляет неожиданную свободу как странствиям письма, так и неописуемости жизни на основе фантазмирующего и фантазмируемого личного начала.

С другой стороны, автобиографические импульсы заостряют своей двусмысленностью проблематику communicatio idiomatum и подчеркивают одну из краеугольных идей Клоссовского: если знак является в нашем мире основой любой (по крайней мере, общепринятой) коммуникации, то основы человеческого существования (связанные для него с душою) по самой своей природе не знаковы, недоступны общественной семиотизации. Тем самым, чтобы обойти вытекающую отсюда заведомую тщетность,

недостаточность традиционных, конвенционных способов общения, возможны два выхода: во-первых, можно попытаться отвергнуть повседневную семиотику, углубившись в природу Знака как такового: в стремлении подобраться как можно ближе к пресловутым основам, провести троянского коня переосмысления в святая святых «империи знаков»; во-вторых, можно, оставаясь в рамках традиционного семиотизма нашей культуры, видоизменить знак, дублируя, подменяя его чем-то другим — например, жестом, или образом, или иероглифом.

Клоссовски пошел обоими путями.

Возможно, они сходятся.

Писать — не то, что видеть

Уже в середине пятидесятых, на волне всплеска собственной художественной активности, Клоссовски в своем знаменитом этюде о живописи Бальтюса задается вопросом: как приспособить к языковому выражению то, что переносится в мысль со взглядом, и как потом отделить мысль от речи в понимаемом с первого же взгляда образе? Остается ли, собственно говоря, понятый образ образом? И проблема сочетаемости речи, образа и мысли не отпускает писателя, не раз подчеркивавшего, что в основе его книг лежат представшие в виде образов фантазмы, до самого конца.

Обнаружив когда-то у Сада разрыв между дескриптивным и тем самым исходно созерцательным характером эротизма и дискурсивностью диктуемой теологией картины мира, Клоссовски находит углубление этой темы у, безусловно, самого близкого себе мыслителя, Ницше. Цитируя в завершающей главе («Туринская эйфория») посвященной ему книги [17] предлагаемую немецким философом генеалогию философского измерения человеческого духа, которая ведет от образов к описывающим их словам и затем к основанным единственно на словах общим понятиям, Клоссовски делает вывод о том, что «продукт» эмотивной экономики напряженностей (Ницше) или позывов (Сад) обречен быть вторичным, каждый из переходов — от изображения к описанию, от описания к осмыслению — чреват неизбежной утратой исходной напряженности лично пережитого, индивидуального опыта. Попыткой срезать путь, обойти на нем эти два порога, отделяющие адресата художественной мысли от ее источника и непоправимо ослабляющие исходную экзистенциальную насыщенность сообщаемого, и представилась Клоссовскому живопись. Образ вместо знака, показ вместо рассказа, такова, на первый взгляд, панацея от превратностей со-общения.

17

Для замысла Клоссовского характерно, что все обильные цитаты в этой объемистой книге («Ницше и порочный круг», 1969) «взяты из посмертных фрагментов Ницше — в основном последнего десятилетия (1880-88)».

Вместо, а не вместе: «Купание Дианы» учит нас, что слова слепят, зрелище навязывает немоту…

Показ vs. рассказ

Послушаем лишний раз самого Клоссовского: «Описанная сцена и та же самая сцена в качестве картины являют собою столь же разнящиеся друг от друга способы восприятия, сколь тождественным представляется сам их предмет. Описание может разворачиваться в подразумеваемых сценой комментариях или обсуждениях, и тем не менее оно уносит нас прочь, в другие плоскости, которые не имеют ничего общего с той сценой, какою она предстает на картине. Картина же не комментирует, не перечисляет детали, поскольку схватывает их изначально, в их противостоянии или взаимосвязи, таким образом, что последние действуют с тем большей силой, что очерчивают во всех частях картины тишину, или же отсутствие тем самым вытесненного комментария».

Где-то в районе 1953 года Клоссовски вновь берет в руки карандаш: после пары акварельных проб именно грифель, давно ушедший в архивы истории искусства простой графитный карандаш становится его орудием по проникновению в доступные лишь во-ображению области. Получилось так, что его поощрил к этому издатель, знаменитый в будущем Жсром Лен-дон, опасавшийся цензурных сложностей с публикацией второго романа писателя «Сегодня вечером, Роберта» и надумавший придать планируемой книге видимость изысканного библиофильского издания; в результате его инициативы книга вышла с шестью рисунками автора. На протяжении 50-х годов Клоссовски продолжает перемежать занятия литературой досугом с карандашом в руке, выполнив за это время более пятидесяти рисунков; оставаясь верен графитной технике, он очень быстро вырабатывает свой индивидуальный стиль, переходит к специфическому, для рисунка — огромному, формату и находит свою тематику: помимо исполненных в этот период примерно тридцати портретов [18] , все это воображаемые сцены, «живые картины», либо инспирированные классической литературой (от Сада до Батая), либо, чаще, послужившие отправной точкой для его собственных литературных описаний. Обычно смысловым центром подобных мерцающих пепельным перламутром сцен оказывается исполненное провокативной силы, вызывающее предвкушаемое им самим желание обнаженное женское (много реже — юношеское) тело, как правило, это — тело его героини, Роберты, всегда — жены, Денизы.

18

Круг портретируемых достаточно естественен: Жид, Бретон, Ба-тай, Полан, Бютор, Бальтюс, Вальдберг, Лели, Бонфуа, Барт (сосед и частый партнер Денизы по домашнему музицированию в четыре руки)…

Поделиться с друзьями: