Багатель
Шрифт:
А Катя как раз узнала одну из них. «Биполярное расстройство личности по смешанному типу» – писала она ей в карту. Очередная дура, которая возомнила о себе лишнее и никак не желала прислушаться к голосу рассудка. Или хотя бы к голосу супруга, который все не оставлял ее своими заботами, вместо того чтобы давно плюнуть на нее и… Нет, плевала в него она – зубной пастой – и гостила здесь, в клинике, каждый год по два месяца. Железно.
Женщины прошли, оживленно обсуждая какого-то врача, имя которого Кате ничего не говорило, и нового настоятеля подворья, завернули за угол, а Катя, подумав, наоборот, вошла в церковь. Как же она изменилась! Ремонт был, похоже, полностью закончен, храм божий сиял, играя красками, солнцем и светом. Катя бродила по нему как по картинной галерее, задрав голову кверху.
Неужели правда все они забыли и Катю, и ее сына, и даже лежавшую в отделе кадров ее трудовую книжку – и никому не было
Катя вышла из церкви в то время, когда зазвонили к вечерне. Вероятно, в пять часов. Точно! Из ворот клиники выплыла бухгалтерша, проработавшая в клинике не меньше Катиного, ее рабочий день заканчивался в пять, – и вдруг увидела ее, Катю! Увидела и узнала, потому что слишком уж пристально, по-особенному, она вцепилась взглядом в Катю, а потом, кажется, ахнула, и даже шагнула в ее сторону, как будто желала получше вглядеться в ее лицо… Катя метнулась от ее жадных глаз, аханий и вопросов назад на широкую набережную, рванула вперед, обогнала каких-то туристов, а когда обернулась, конечно, никакой бухгалтерши не было. Никто не думал ее преследовать. А может, Катя обозналась? Померещилось со страху?
Всем было все равно. Для всех ее история была окончена два года назад и сдана в архив.
Сдана в архив?
Нет-нет, постойте! Подождите!
Ей же проходу не давали в этой клинике! Одних сколько «просителей» поджидало ее каждый день на улице перед входом, в вестибюле нижнего этажа, в коридорах, в курилках на лестницах, в галерее-перекрытии второго этажа на пути к ее кабинету и, наконец, на площадке возле самого кабинета! Они просили убрать «ту жуткую таблетку, которая все портит», клянчили дополнительные два сеанса массажа, разрешения съездить домой, перебраться в другую палату. Пациенты, выписанные домой, молили о консультации, выпрашивали рецепт, как будто для этого не существовало врачей по месту жительства! Но больше всего «просителей» было из числа родственников: они уговаривали ее повлиять на положительное решение отборочной комиссии, взывали о помощи при переводе сюда из «настоящей» психушки, в которой творится незнамо что, умоляли о визите в частном порядке, «просто поговорить» с дочерью или сыном, у которых проблемы… Да мало ли о чем они просили?! «Екатерина Александровна!» – эти два слова, произносимые различными голосами и на разные лады, подкарауливали ее всегда и всюду. Они и во сне ей слышались. Больные подходили к ней даже в городе! В кофейне на Невском, где она сидела за столиком с подружкой, или в Эрмитаже, где она гуляла с детьми. Один раз к ней умудрились подкатить даже на рок-концерте, где впотьмах, под градусом и в оглушительных децибелах вообще было ничего не разобрать… Но в туалете! Сообразительный парень – он подкараулил ее у дамской комнаты клуба!.. А еще они ей звонили! Всякими правдами и неправдами добывали ее телефон – и звонили! Это было еще хуже, потому что по телефону их речи, торопливые, заискивающие, путаные, порой просто бесили.
Она же была лучшим врачом в этой клинике! Она была богиней этого маленького сообщества на двести человек больных и тридцать персонала. У нее все получалось. Она шла на своих шпильках по коридору в развевающемся халате, расстегнутом на все пуговицы (так рекомендовали психологи в работе с душевнобольными), и все буквально сворачивали шею ей вслед. Неважно: мужчины, женщины, пациенты, родственники, бывшие пациенты, гости.
Она была чаровница, когда сажала больного напротив себя, их разделял только стол (она никогда не пользовалась историями болезней, все бумаги писались ею дома или на суточных дежурствах), и, не спуская с него своих зеленых колдовских глаз, обведенных слоем густых прямых, словно стрел, черных ресниц, с легкостью, блистательно, всего в несколько ходов, добивалась того, чтобы пациент сам докопался до сути своей проблемы и сам (ну ладно, пусть не сам, пусть вместе с нею) выбрался из лабиринта своего недуга на свободу.
Она была благодетельница, когда состряпывала кому-то освобождение от армии и не брала за это денег, если знала, что платить нечем. Или когда открывала больничный какой-нибудь истерзанной болезнями тетке с копеечной зарплатой, чтобы та смогла передохнуть, отдышаться.
Она была спасительница, когда вдумчиво и грамотно подбирала схему лечения мамаше, чей ребенок погиб под колесами машины, и вызывала ее к себе в кабинет каждый божий день. Через месяц такая мамаша могла есть, через два месяца – говорить, через три – выходить на улицу. Через полгода она уходила из больницы. А через полтора являлась в гости на отделение к Екатерине Александровне – предъявить ей вновь родившегося у нее младенца и,
конечно же, плача, поблагодарить «за все».Она была истиной в последней инстанции, когда давала замученной матерью девке путевку в жизнь, подарив дурнушке парочку модных журналов и отдав ей свою косметичку с некоторым содержимым. Стареющая девушка преображалась и иногда (иногда!) ей удавалось вырваться из оков материнской любви. Девушка делала себе стрижку, после которой ее не узнавала родная мама (и, если совсем везло, не пускала на порог), покупала себе новое платье, находила новую работу, создавала семью (или не создавала) – но больше сюда не попадалась.
Она была музой художника, который переживал в стенах этой клиники глубокий творческий и личностный кризис. Платоническая любовь во все времена горы передвигала. Художник выкарабкивался из ямы, а на холсте появлялась мадонна с Катиным ликом. Правда, после выписки из больницы художник возвращаться в лоно семьи не спешил, предпочитая семейному уюту жизнь взаперти в своей мастерской. Катя на какой-то период всерьез увлекалась живописью и дома только ночевала. Но это была уже совсем другая любовь.
Она была любимой женщиной писателя, своего вчерашнего пациента – и становилась прототипом главной героини его романа, а сам писатель – рабом своей неожиданной и всепоглощающей страсти.
Она была стерва и гадина, когда весело потирала руки и спрашивала молодую женщину, оказавшуюся у нее в отделении впервые: «Боитесь, что муж бросит?» А старые девы, великовозрастные маменькины дочки, нервические дамы за пятьдесят с уже полетевшей соматикой?! Те, что продолжали носиться со своими маменьками, которым в свою очередь было под восемьдесят, лечили их и себя уже практически от одних и тех же болезней и ходили с ними всюду за ручку – Катя презирала их от души! А ведь они, эти неудачницы, которые потом оставались без маменек, одни-одинешеньки на свете, и уже в связи с этим снова и снова проходили лечение у Кати, проживали остаток жизни под грузом случайно оброненных Екатериной Александровной пары-тройки небрежных, но уничтожающих слов. И, кто знает, умирали в конце концов, раздавленные ими.
Она была мерзавка, когда, качая головой, говорила одинокой женщине под сорок, испробовавшей все способы зачать и свихнувшейся на почве бесплодия: «Дети должны рождаться от любви». У несчастной расширялись зрачки, и она покидала кабинет только с одним желанием – повеситься.
Она была преступница, когда объявляла поэту, или актеру, или музыканту, что «их отношения исчерпали себя и не приносят ей ничего нового». И дальше поэт, актер, музыкант лечились уже от Кати – в другой клинике, посерьезнее. А Катя передавала подружкам письма и стихи, которые они присылали ей, все еще на что-то надеясь, чего-то ожидая. «Творчество душевнобольных», – произносила она с непередаваемой интонацией, в которой насмешка вполне, впрочем, по-доброму сочеталась с приличной дозой умиления, словно Катя целых полгода проработала в цирке, и только к концу этого срока ее подопечные все же справились с программой и сумели сорвать аплодисменты…
У нее было много ролей в этом театре, и все они были главными.
Но не только эти исполненные с блеском заглавные роли являлись сутью ее жизни. Здесь, в стенах клиники, она по-настоящему освоила свою профессию – изучила людей изнутри. Постепенно узнала все их тайны, пороки, страсти, высокие и низменные, самые заветные желания, то, чем они живут изо дня в день. Она узнала все об отношениях между людьми – вот что ее сделало сильной, приподняло над миром и позволило благодушно, одними глазами, посмеиваться над горсточками людей, расположившихся в кабинетах на планерке, смеющихся и подшучивающих друг над другом в курилке, сидящих за столиками ресторана на набережной. Она не только по праву должности занимала позицию сильного, но и по праву мудрого! Она всегда знала, как поступит тот или иной человек, если на него воздействовать так-то и так-то – пациенты не в счет, на них она только училась, речь шла о полноценных противниках. Она наперед знала их поступки, слова, и даже мысли! И это приносило ей несказанную радость, дарило ощущение божества, царящего внутри нее. Богини мудрости. Многие мужчины долгие годы и впрямь считали ее богиней, имея в виду, правда, богиню любви, – но она была богиней мудрости, о чем мало кто подозревал, и напрасно.
И театр этот был ее! И все люди в нем – ее. Особенно когда заведующая разъезжала по заграницам, а вторая врач сидела дома со своим вечно болеющим ребенком. Ее Старшая, две процедурных, больные звали их за глаза Толстая и Тонкая (обе Анны Петровны), с графиком два через два, сестра-хозяйка с необыкновенно прямой спиной, словно ее только что треснули по этой спине палкой – выпученные неживые глаза на рыбьем лице усиливали эту иллюзию, – четыре постовые, четыре палатные – сутки через трое. Санитарок вот у нее не было: часы санитарок сестры делили между собой по своему усмотрению.