Бал шутов. Роман
Шрифт:
— Вы кого поставили? — спросила она у гения, — Шекспира или Шолом — Алейхема?
Она повернулась к директору.
— Орест Орестыч, вы заведуете театром или синагогой?!
И затем обратилась к Отелло.
— А вы, товарищ Сокол, как же вы позволили сделать из себя сиониста?
Сокол был еще в гриме.
— Побойтесь Бога, Анфиса Фирсовна, — пробасил он, — где ж вы видели черных сионистов?
Анфиса Фирсовна не ответила. Она только развернулась в сторону.
— А вот нам сейчас товарищ из Демократической Республики
Товарищ заулыбался и закивал.
— Бивает, бивает, — просюсюкал он, — осень бивает…
— Вы видите, что говорит специалист?
И тут, как по команде, все начали поносить постановку.
И первым — еврей Дорин.
— В то время, как израильская военщина бомбит мирные села террористов., — заявил он.
— Что вы там несете, Дорин? — остановила дама из райкома.
— Простите, в то время, когда мирные села братьев арабов бомбят израильскую военщину…
У него забрали слово.
Все остальные клеймили Гуревича, как полагается. Семен Тимофеевич даже хотел его ударить, но ему сказали, что в театре не положено.
— Вам виднее, а то я могу, — предложил гегемон.
Было обнаружено по ходу, что Яго как две капли воды напоминает секретаря парторганизации. Дама из Управления стучала ножкой, и время от времени бегала в туалет. Все были возмущены.
Это был скандал. Орест Орестыч лежал в полуобмороке, Главный жрал что-то сердечное и оправдывался.
Только Гуревич был спокоен. Он их всех ненавидел — кажется, это ему придавало силы.
Он охотно признал свои ошибки, особенно в распределении ролей.
— Я должен был себе взять Отелло, а вам, Анфиса Фирсовна, поручить роль Дездемоны.
— Это еще почему?! — взвизгнула та.
— Вы не представляете, как естественно я б вас удушил.
Дама из Управления откинула назад голову.
— Еще неизвестно, кто кого! — сказала она.
И была права.
Спектакль закрыли. Гуревича отстранили от работы. Боре Соколу влепили выговор за потерю бдительности, но с роли не сняли. Когда-то он играл Ленина, и его чуть побаивались. К тому же, это был самый высокий в стране Ленин — в Боре было что-то около двух. Видеть Ленина с раздутыми бицепсами и бычьей шеей доставляло огромное удовольствие руководству. Все помнили сцену, как Боря пронес на вытянутых руках через всю сцену проститутку Троцкого и швырнул его глубоко в оркестровую яму. Когда ему поручали Отелло, боялись, чтобы зрители не увидели в нем Ленина.
— Учтите, товарищ Гуревич, — предупреждали его, — чтобы у вас не получилось, что Дездемону душит Владимир Ильич.
А вот получилось еще хуже.
Главный валялся в ногах, умолял простить, умолял поручить спектакль ему.
И они поручили.
Гуревич вышел из театра один и пошел по Невскому. Было раннее утро, дворники мели, машины поливали, и на разных домах висели афиши его спектакля, который никогда не родится.
Гарик уже не возмущался. Когда возмущаешься часто — это становится обыденным и возмущение
гаснет, как костер.Он брел и думал про глупость. Про ее силу, ловкость, талант и про то, что у нее всюду огромное количество родственников.
Бороться с глупостью Гарик не умел. И человечество тоже. Куда там глупость, когда они не могли побороть простой насморк. Вечная глупость и вечный насморк — две вещи, мучавшие постоянно гения Гуревича.
И ни от одной из них не было средства.
Он запахнулся в теплый вязаный шарф, огромный, желтый, который связала ему мама, и вдруг вспомнил хари членов комиссии. Его забило в ознобе.
— Ослы о лире! — зло выплюнул он. «Впрочем, — подумал Гарик, — почему бы ослам не говорить о лире, когда лира воспевает ослов?..»
Сколько его знакомых поэтов, писателей, режиссеров занимались этим. Он вдруг почувствовал, что ему все осточертело — комиссии, запреты, театр, афиши, выговоры, хари на портретах, на телевидении, и ему захотелось все бросить, сжечь мосты, раствориться или переехать в другую галактику, где тепло, нет насморка и не запрещают пьес.
Гуревич зашел в забегаловку на Исаакиевской площади, опрокинул стакан армянского коньяка и поехал в Репино, к морю.
Только море могло помочь ему в этой стране…
Он вышел из электрички, прошел через сосновый лес и оказался на берегу.
Ветер обнял его, по родному, по — братски, и волна подмигнула.
Здесь он чувствовал себя дома. Ему становилось хорошо… Дышалось привольно, открывались неизведанные дали, и мир виделся в иных цветах. Потому что, и это вполне возможно, кто-то и произошел от обезьяны, но лично он, Гуревич, — он был в этом уверен, — вышел из моря. Причем, из Балтийского.
Он даже знал, где — на станции Репино, бывшей Куоккала…
Было июльское утро, песок еще хранил ночную свежесть, пляжники загорали, играли в мяч, в преферанс, дети ловили казераг, пускали змей — и вдруг одна волна вынесла его на берег…
Так Гарик представлял свое рождение. Хотя мама его, пианистка, изестная всему Ленинграду, а, может быть, и за его пределами, утверждала, что он родился в каком-то родильном доме и даже показывала его ему. Какая скука! Мама, наверно, все перепутала, она была стара и уже с трудом исполняла полонезы Шопена. Так, для себя, потому что Шопен уже вышел из моды, он был какой-то нешумный, а все требовали криков и грохота…
Наверное, Гуревич был прав — во всем его облике было что-то от дельфина — радостное, озорное, и так же, как и они, он был добродушен. Гарик был уверен, что у дельфинов не морда, а лицо, к тому же лучше многих человеческих, какое-то интеллигентное. Морда была у Ореста Орестыча, который произошел от шакала. Гуревич был в этом уверен. Такая уж была у него теория — человек произошел не от одного какого-то животного, а от разных. Каждый от своего. Кто-то от ехидны, кто-то — от барана, а вот Орест — от шакала. А Главный, безусловно, от моржа…