Бал шутов. Роман
Шрифт:
— Живите, — ответила она, волн много.
Она села на ту же волну, свесила ноги — и они катались и визжали, и звуки Шопена носились над ними…
…Взяли их скоро, на милицейском катере.
Гуревич все время выскальзывал из рук милиционеров, те чертыхались, а Афродита звонко хохотала.
— Ни бабу не взять, ни мужика, — ругался сержант голосом гегемона, — прямо рыбы!
Гарик извинялся, что он голый и что выскальзывает.
— Гуревич, — предложила Афродита, — если вы устали выскальзывать — сядем на волну —
— А это возможно?
— Опять вы за старое!
Она приподняла его, посадила на волну, сделала ручкой милиционерам — и они покатили.
И катер, сколько те ни давали газа, не мог их догнать.
А потом скрылся из глаз.
Она весело болтала ногами, поднимая искрящиеся брызги.
— Будет море, — говорила она, — и небо. И место, где они встречаются.
— А комиссия, — спрашивал он, время от времени сваливаясь с волны, — а насморк?
— Там нет комиссии, — смеялась Афродита, — и нет насморка. Только море, небо и я… Вы останетесь со мной, Гуревич?
В смеющихся глазах ее катил девятый вал — и накрыл его.
— Да, — ответил Гарик. — Я хочу уехать от себя. Я хочу жить с вами. И на волне…
И Афродита поцеловала его своими влажными, солеными губами.
Зачем она это сделала?..
Может, если б она не коснулась его губ, он бы не свалился с волны и не проснулся.
Кто знает?..
Гуревич раскрыл глаза. Был вечер. Солнце уже село. Звуки Шопена доносились до него — это играла мама, тогда, давно, оттуда…
Море и небо были черны, и не было видно того места, где они встречались.
Волны катили в темноте. Они были пусты…
Пляж был гол…
По берегу катил милицейский мотоцикл. На нем сидел сержант, как две капли воды похожий на гегемона, и подозрительно смотрел на Гуревича.
Он явно происходил от обезьяны…
Гарик вдруг почувствовал неопределенную легкость и ясность.
И он решил уехать.
Не от себя — это было невозможно.
От них…
Главный не знал, что предпринять.
Он просидел в морозильнике больше часа, обледенел, но ни к какому решению не пришел. Гениальная мысль не озарила его остуженный мозг.
Он выскочил, схватил «Отелло» и начал его детально изучать. Тут надо заметить, что обычно Олег Сергеевич читал пьесы следующим образом.
Он раздевался донага, опрокидывал бутылку коньяку, разжигал в камине огонь, брал пьесу и ловко швырял ее в огонь.
Жег он страстно, под Вагнера, помогая кочергой и дуя во все щеки.
И чем больше ему приносили пьес — тем выше был огонь.
Он плясал вокруг, как дикарь, зычно вопя и горланя.
Пьесы горели по — разному. Возможно, это зависело от жанра.
Одни вспыхивали сразу, другие тлели, третьи странно потрескивали.
Комедии обычно сгорали легко, весело, быстро.
Драмы дымили, превращались в головешки.
Если пьеса горела хорошо, Главный хвалил
ее взволнованному автору.— По — моему, неплохо! С огоньком. Ярко. Пламенно!
Если пьеса горела так себе, он сообщал с кислой миной.
— Сыровата. Ваши герои не горят, а тлеют, в то время, как жизнь — горение.
В обоих случаях пьесы не принимались.
Какие пьесы и как проходили и ставились — было тайной.
Часто к Главному вызывали пожарную команду, предупреждали, что нельзя одновременно жечь более десяти — двенадцати пьес — ничего не помогало. Он швырял их десятками.
— Гори, гори, моя звезда, — зычно пел он.
И сейчас он перечитывал «Отелло» вблизи камина, — мысль не являлась.
Он огляделся — вокруг были пьесы. Он стал яростно швырять их в огонь. Они сгорали, ярость его проходила, но что делать со спектаклем, он так и не знал.
И вдруг, одна из пьес не зажглась.
Он кинул ее еще — то же самое.
Он швырнул в третий раз — она не влетела в камин. Никакими силами он не мог ее туда засунуть. Она летела в другую сторону.
Главному пришлось обхватить ее обеими руками, самому залезть в камин и зажечь в собственных руках. Он еле выскочил с легким ожогом на левой ляжке.
Сгорели дрова, истлели головешки — у проклятой пьесы не обуглился даже заглавный лист.
С обоженной ногой Олег Сергеевич спустился в гараж, притащил канистру и вылил на пьесу литра три бензина.
Сгорела тахта, портрет Станиславского вместе с его системой, — пьеса весело шелестела всеми своими страницами.
Главного охватил ужас — пьеса была несгораемой, как шкаф.
Он ринулся в морозильник.
В нем он уснул, видимо, от пережитого.
Ему приснились герои сожженных пьес.
Зло и жестоко они тащили его прямо из морозильника в камин. Он орал, отбивался, заехал в пах знатному агроному, укусил ткачиху, порвал ухо американскому империалисту и плюнул в Дзержинского.
Камин неминуемо приближался. Огонь в нем разводил знатный сталевар.
И если б лед не сжал Главного, как ледоход в Антарктиде, если б ребра не затрещали — он бы сгорел не хуже иной комедии.
Головой разбив лед, Олег Сергеевич выбрался наружу.
Он влетел в спальню — пьеса ждала его у подушки, раскрытая на первой странице.
Отступать было некуда.
Действующие лица, — прочел Главный, — Владимир Ленин, 47 лет…
Если весь мир сцена, а люди актеры, то евреи в этой огромной лицедействующей труппе, безусловно, комики.
Они играют в комедии с печальным концом…
Но что нам до конца, когда можно посмеяться вначале.
Мечтой Лени Леви было сыграть Иегуду Галеви, великого еврейскрого поэта, мыслителя и жизнелюба, а он вечно играл каких-то революционеров, борцов за народное дело, вождей народно — освободительных движений, в лучшем случае Хо — Ши — Мина.