Балкон в лесу
Шрифт:
— Я уверен, вы знаете, когда все начнется, — сказал Гранж. Улыбка получилась натянутой; недавняя размолвкамежду ними давала о себе знать, он снова начинал нервничать.
— Приблизительно… — произнес капитан с наигранной невозмутимостью и закурил. Кончиками перчаток отодвинул каталог. — …И поверьте, я ничем не рискую. Вот увидите, это начнется с первыми ласточками.
Некоторое время они, не зная, чем заняться, смотрели в окно; выпили еще кофе. Полуденное солнце стало уже немного ярче; просека тут и там была исполосована коричневыми пятнами. Было слышно, как капли оттепели одна за другой падают с водостоков на курятник.
— Почему вы хотите остаться здесь? — внезапно подал голос Варен. — Нет, — он разрубил ладонью воздух, — позвольте. Я не люблю добровольцев, и я знаю, что это такое. Если вы скажете мне, что хотите сражаться в первых рядах, я меньше стану вас уважать и я вам не поверю.
— Нет, — ответил Гранж, — дело в другом. Мне здесь нравится.
Он с удивлением слушал самого себя, словно не понимая, откуда ему вдруг
— Да, видно, так оно и есть, — немного помолчав, вымолвил капитан.
Взгляд его вновь был сосредоточен на перспективе дороги.
— А вы чудак! — Он неуверенно хохотнул.
Он встал, собираясь откланяться, и подтянул ремешок каски. Облагороженное усталостью, с огромным, как у хищной птицы, носом и с тяжелыми кругами под глазами, лицо тотчас же стало красивым и суровым.
— Итак, решено, — подытожил он, протягивая руку Гранжу, и впервые в его взгляде промелькнуло что-то похожее на радушие. — «Перечитав, стою на своем», как пишут в следственных протоколах.
— Стою на своем, — сказал Гранж. — Не думаю, чтобы это вас очень обрадовало.
— Вы заблуждаетесь, мой дорогой, — серьезным тоном произнес Варен, снова зажигая сигарету. — Не так уж неприятно воевать вместе с людьми, выбравшими свой способ дезертирства.
Вечером Гранж вышел немного прогуляться. Разговор с капитаном взволновал его, надо было подышать воздухом. А удивляло его прежде всего то, что, беседуя с капитаном, он неожиданно для себя понял, как мало значила Мона в резком, почти животном желании остаться, которое его вдруг охватило.
— Чтобы здесь жить? — произнес он чуть ли не во весь голос.
Сквозь переплетение голых стволов он посмотрел на жалкий шале с его длинными подтеками ржавчины, исполосовавшими бетон и теперь уже спускавшимися до самой проволоки, палисадник, усеянный консервными банками, облупившуюся халупу курятника — и пожал плечами. Здесь или где-либо еще — для службы ему подошло бы любое место. Нет, тут другое. Восторженность, с которой он воспринимал жизнь в Фализах, дыша, как ему казалось, так привольно, как никогда раньше, больше всего походила на чувство, испытанное в далеком детстве во время каникулярной высадки на открытый всем ветрам берег моря, — это лихорадка, охватывавшая его, как только в окне поезда, еще за много километров до побережья, он начинал видеть, как чахнут и убывают деревья, тоска, которая вдруг сдавливала горло при одной лишь мысли, что его номер в отеле не будет, возможно, выходить окнами прямо на волны. А на следующий день он увидит и эти песочные замки, и сердце забьется сильнее от того только, что они стоят, потому что все знали, а в то же время и не верили, что скоро все это будет сметено приливом.
Вечером, отправив несколько писем, сочинять которые все больше и больше становилось для него неприятной обязанностью — слишком много стен надо было пробить, чтобы тебя услышали, — и подписав свой ежедневный отчет, он лег раньше обычного. Он любил читать в постели длинными зимними вечерами под шумное дыхание кают-компании, пробивавшееся сквозь тонкую перегородку; он любил, повесив ключ от блокгауза у изголовья своей кровати, ощущать, как вокруг него дом-форт, непроницаемый, замкнутый в самом себе, как корабль с задраенными люками, в походном порядке дрейфует сквозь ночь. Однако в тот вечер вместо книги он снял с планшета оставленный капитаном каталог эскизов и долго его листал. Тяжелые серые силуэты, которых он никогда раньше не видел в репродукциях, казались ему необычайно экзотическими — другой мир; в них было что-то от немецких военных машин — барочное, театральное и зловещее одновременно, — которые сквозь требования техники находят способ помнить еще и о Фафнере. «Weird» [10] — подумал он; подходящего слова во французском он не подобрал; все это он созерцал со странным смешением чувств: отвращения и завороженности. За окном с наступлением ночи припустил тяжелый арденнский дождь, барабанная дробь которого все еще приглушалась снегом. Он невольно прислушивался к шумам, доносившимся из кают-компании, опасаясь, что его застанут врасплох — как за разглядыванием неприличных фотографий.
10
Роковое возмездие (англ.).
К концу зимы Гранж получил отпуск. В тусклых лучах промозглого рассвета Париж показался ему грязно-серым, неприветливым. В отеле, где он поселился, синие лампы отбрасывали на кровать пустынно-холодный больничный свет, такой сомнительный, что все надо было проверять на ощупь. Настоящее тепло ощущалось лишь там, где жались друг к другу тела, — в светящихся гротах баров и театров; казалось, что все живое мало-помалу забилось в норы, как во времена ледников. Посещая ресторанчики, Гранж завязал несколько случайных знакомств; однако общаться ему не хотелось — не лежало сердце, но это было сердце города; Париж превратился в вокзал, в хлопанье дверей между прибытием и отправлением поездов, а ночью вдоль траншей домов угольного цвета мигали коптящие огоньки ламп. Но вот с первыми днями еще зябкой весны в скверах усаживались гуляющие; скрестив на груди руки, они созерцали город тем тяжелым взглядом, равно праздным и озабоченным, каким обводят свой дом жильцы накануне переезда. Теперь, когда огни над городом растаяли, он потерял свою пушистость, и уже начинало проглядывать его жесткое нутро; этот узел дорог, каким он был всегда, сейчас худел между армией и загородными
виллами, как город Византийской империи; из глубин своих опустевших улиц он вслушивался в идущий от границ смутный грозовой гул, подпитываясь лишь истощенной кровью сверхштатных служащих да отбывающих трудовую повинность лиц.Гранж скучал: он снова стал ездить поездом на природу. После резкого потепления на Вьене началось половодье: слюнообразная, едкая вода заливала низкие, уже зеленеющие луга; однако в Шинонских долинах на холмы уже повсюду осела легкая синева Турени; по ободранному мелколесью песчаных косогоров там и сям по сухим зимним веточкам пробегали искры — вспышки желтоватой зелени. Он покидал гостиницу рано утром, оставляя справа от себя Вьену, видневшуюся в просветах между голыми еще тополями за длинными шлейфами тумана; внезапно на излучине долины за мостом появлялся опрятный, будто сошедший со страниц молитвенника городок; встав вместе с солнцем, он цеплялся за склон невысокого холма; улицы его были усыпаны белой пылью, жавшиеся друг к другу крыши из синих чешуек выступали из утренних туманов, сверкая перламутровым блеском, как косяк пескарей, а высоко над его домами тянулась огромная и широкая куртина замка, как царский венец, который обеими руками растягивают во всю длину. Он проходил по мосту с первыми повозками крестьян, едущих на рынок, и с утра пораньше взбадривался, бывало что и натощак, в крошечном тенистом кафе, уставленном ящиками с бересклетом, слабым розовым вином с берегов Вьены, слушая, как по булыжной мостовой узких, устремленных вверх улиц катятся окованные железом тележки и двуколки.
Город не тяготил его: он казался ему выдернутым из времени, освеженной лубочной картинкой. Странный, доселе неведомый свет мерцает какое-то мгновение на одном из уголков пятнадцатого века. Решетка Шинонского замка вновь поднимается: под звуки труб торжественным кортежем, подобно ошеломляющему ряду одномастных карт для игры в тарок, выходит из-под сводов Принц Аквитанский в сопровождении Девы и Синей Бороды. Мир разошелся на некоторых основных своих стыках; внезапно вздрагивает сердце, взрывается возможность: большие дороги на мгновение открываются «нежелательным пришельцам».
Что еще ему нравилось в этих краях, так это камень — меловой песчаник, белый и пористый, то высохший и хрустящий на солнце, то размягченный, отслаивающийся, шелушащийся в сырости зеркальных, продырявленных камышом вод, марморированный важнейшими дымчато-серыми тонами, шероховатыми пропитками бювара, изъеденный затвердевшей в неровностях, тончайшей плесенью рокфора. Это был нежный, как бы женский материал — мягкий, с глубокой и чувствительной дермой, весь покрытый пушком мельчайшего тиснения воздуха. Когда Гранж возвращался из Шинона, он останавливался у Вьены с застроенной стороны и, находясь в прекрасном расположении духа после хмельных завтраков с вином и жареной свининой, разглядывал потаенные загородные дома, уютно расположившиеся за закрытыми решетками и старенькими клумбами, утыканными отцветшими кудельками штокроз, — дома, так удивительно гармонировавшие с этим часом, спокойно засиявшие в нежном пенистом свете, подобно женщине в саду.
Впрочем, здешние обитатели о войне не говорили, и даже не похоже было, чтобы ею особенно интересовались. Душноватая атмосфера Парижа с ее слишком явственной и тяжелой тревогой здесь выветривалась, отходя в область тех неотвратимых явлений природы, искусство предсказывать которые и составляло крестьянскую мудрость. Эта война без души и без песен, ни разу еще не вызвавшая единого порыва толпы, которая в каждом тайно звучала как «я» и никогда как «мы» и держала в заточении великое множество личных мирков, деревню сбивала с толку куда меньше, чем город, ибо не шла вразрез с привычным ей мышлением: недалеким расчетом и безропотным, чуть мистическим приобщением к неопределенному по своей природе будущему. Здесь как будто бы ничего не изменилось, разве что стало заметно несколько необычное разрежение рабочих рук; это наводило на мысль не столько о кануне вооруженного смертельного столкновения, сколько о стране, которая в расчете на долгосрочное укрепление свозит людей в чрезмерно открытые пограничные районы, насаждая на этих форпостах массивную миграцию молодежи. «Забавно, — думал Гранж, — что в нынешние времена молниеносной войны на границах устраивается не армия, а колония. Еще год-два — и эта армия положит начало новому роду; это неизбежно уже хотя бы потому, что в Мориарме, да и в другие места, треть офицеров привезли жен; я сам…» Сидя за плетеным столиком в своей веселой светлой комнате, выходившей окнами на вьенские тополя, он, не обремененный никакими заботами, вновь предавался одной из своих любимых грез на Крыше. Ничем не походила эта война на другие войны: это было вялое вырождение, бесконечно угасающие сумерки мирного времени, такие долгие, что после этого странного межсезонья, этого погружения в сияние белых ночей невольно можно было грезить о новом дне, который, не нарушая связи, спаивается со старым. Быть может, страна собиралась отделить от себя, на долгие годы переселить на свои границы привилегированное племя — ленивую и буйную военную касту, во всем, что касается хлеба насущного, полагающуюся на гражданских и в конечном счете требующую его, подобно тому как вооруженные кочевники пустынь взимают дань на возделанных окраинах. Своеобразные прирубежные бродяги, странники из Апокалипсиса, они, свободные от материальных забот, знакомые лишь с символами и предзнаменованиями, живут на краю укрощенной бездны, не занятые ничем, кроме великого ожидания чего-то смутного, непредвиденного и катастрофического, как в тех старинных сторожевых башнях, что виднеются на берегу моря. «В конце концов, — говорил он себе, все больше и больше погружаясь в грезы, — и так тоже можно было бы жить».