Балкон в лесу
Шрифт:
— Давай, Гуркюф, прибавь обороты! — кричал Эрвуэ, в то время как черный клубок раскачивался на снегу, чудесным образом ускоряя шаг.
В армии Мёза применяли лишь механизированный сленг.
Протащив по железной лестнице, Гуркюфа вталкивали в кают-компанию, где Оливон его «оттаивал», то есть, усадив спиной к раскаленной печке, вливал в него небольшими порциями очередную четверть бутылки горячего грога, заменявшего теперь кофе в кастрюльке. Вскоре от Гуркюфа начинал исходить густой пар, а лужа под его стулом все увеличивалась; затем он как-то величественно чихал, и целая гамма странных эфирных соединений заполняла комнату.
— Изрыгает пар похлеще паровоза, — восхищенно присвистывал Оливон, похлопывая его по спине. — Ну и горазд же он выпить…
Варен, не вылезавший из своего кабинета в Мориарме, из-за снега становился все мрачнее. С первыми холодами стало заклинивать пружины этой запаленной армии, заедать моторы ее колымаг, едва ли пригодных даже для больших летних маневров. Над тридцатисантиметровым слоем снега работы, эшелоны, учения, обозы, переклички, стрельбы — все разновидности ежедневного механического скрежета прекратились как по волшебству: гарнизон Крыши стал штабом Великой Кампании, оцепеневшей от зимней стоянки ордой, группками окопавшейся в теплых норах своих печей и ледяных хижин. Немые распоряжения дремали закрытыми на столе капитана. Сославшись на нехватку «лыж» и «горного снаряжения», что выглядело не очень убедительно,
Снег придавал этому низкому грубоватому лесу Арденн очарование, какого нет ни у высокоствольных горных дубрав, ни у хвойных рощ Вогезов под их ледяными сосульками. Неделями цеплялись белые гусеницы за короткие, негнущиеся, неподвластные воле ветра сучья его зарослей, спаянные мелкими леденцами оттепели, живьем прихваченными стужей длинных ночей; целыми днями в осветленном морозом воздухе Крыша укрывалась чехлами, легкими и тяжелыми пакетами, паутинками и длинными белесыми филигранями заиндевелого утра. Пронзительно-синее небо полыхало над праздничным пейзажем. Воздух был терпким и почти теплым; в полдень, когда потоки солнечного света серебрили снег, идя по просеке, можно было слышать, как от каждой тропы исходит вязкий утробный шум оттепели; но как только с наступлением короткого вечера начинал розоветь горизонт над Мёзом, холод опять окутывал Крышу магической тревогой ожидания: запечатанный лес становился бесшумной западней, зимним садом, за запертыми решетками которого свободно разгуливают привидения. Ибо снег ловил дальние огни, и с темнотой холмы Мёза оживлялись; за ореолом строительных площадок теперь нередко светлыми ночами прожекторы противовоздушной обороны до самой границы и дальше прочесывали небо леса четырехполосными пучками света; по складкам снега меж обугленных стволов деревьев пробегало и гасло вдали фосфоресцирующее сияние, похожее на внезапную и слабую вспышку, подпаливающую комок ваты. Эти северные отблески, это ледяное сияние, описывающее круги в пустоте ночи и как бы заострявшее холод, представляли в неверном свете и место, и время года. Иногда лучи, скользившие по его окну без занавесок, будили Гранжа посреди ночи, как когда-то это делал пучок света фар, грубо обшаривавший окна его комнаты на бретонском острове, где ему так плохо спалось; он вставал и, облокотясь на подоконник, некоторое время смотрел, как странные световые столбы медленно, вкрадчиво описывают круги в зимнем небе; и тогда ему вспоминалось прочитанное в глубоком детстве: больные великаны-марсиане Уэллса, непонятно ревущие над оцепеневшими равнинами.
С рассветом, как только небесные знамения угасали, Крыша возвращалась к дикой жизни. Не успевал еще заняться день, а Гранж уже слышал под окнами потрескивание хвороста в костре, который разводил каждое утро Оливон под бельевым баком, где он растапливал снег; вокруг тепла собирались солдаты; иногда погреть у огня руки останавливался направлявшийся на свою строительную площадку лесоруб из Фализов. Гранжу был приятен этот утренний говор под его окнами, когда его домзапасался шумами на весь предстоящий день; с тех пор как выпал снег, в своих взаимоотношениях с Мориарме он больше и больше начинал походить на вассала, который, когда хочет, поднимает мостик на своей башенке, сохраняя таким образом дистанцию. Форт больше не питался от долины: банки с консервами, сухари, что Гуркюф доставлял из Мориарме, скапливались в блокгаузе, образуя нечто вроде личного резерва, за укладкой и креплением которого время от времени наблюдали Гранж и Оливон.
— Теперь можно жить, — кивая на горы провизии в кладовой, произносил Оливон тоном судового инспектора, проверяющего камбуз зажатого паковым льдом судна, — тоном, в котором угадывалось фантастическое желание: хоть бы о них забыли, оставили здесь надолго — навсегда.
В Мориарме Гранж высадился с весьма солидной суммой в бумажнике, которую жизнь в блокгаузе и его жалованье умножали из месяца в месяц: Фализы заменили интендантство. Здесь не было ни булочной, ни бакалейной лавки, однако фермы, обеспеченные провиантом на всю долгую зиму плоскогорья и еще сами выпекавшие хлеб, поставляли все необходимое; вино также было в избытке. Деньги весело уходили, как песок сквозь пальцы. «К черту сбережения, — убеждал он себя, пожимая плечами. — Потом будет видно. Весной…» И затылком ощущал не то страх, не то возбуждение — так пробегают мурашки по телу, когда, мчась по русским горкам, видишь впереди себя изгиб круто ныряющих вниз рельсов.
Никогда раньше до этой зимы на Крыше он не ощущал свою умеренно-бурную жизнь такой сиротливой, избавленной от своих привязанностей, изолированной и от прошлого, и от будущего, словно глубокими разрывами, которые разделяют страницы книги. Какой бы незначительной ни казалась ему его вовлеченность в жизнь, война обрубила даже те немногочисленные связи, которые он признавал; быть может, в последний раз в 1914 году мужчины уходили с мыслью, что вернутся к сбору винограда; в 1939-м они лишь обменивали кино на бессонные ночи в хижинах, но уже не помышляя о возвращении: в глубине души они знали, что не увидят ничего, кроме земли, по которой прошел огонь; едва оставленная, жизнь, обволакивающую теплоту которой они все еще продолжали ощущать, казалось, подверглась мгновенному и бесповоротному одряхлению — засохшая на корню, она была непригодна для жатвы. Перед ним висел еще этот занавес, уже шевелимый дуновениями и освещаемый прожекторами, когда вот-вот должны вспыхнуть огни рампы. Между тем времена надвигались веселенькие. Земля вновь обрела утерянную легкость; с наступлением зимы больные и старики, вслед за эвакуированным приютом, один за другим покидали лесные хижины и отправлялись в тыл, растворяясь в клубах дыма крохотных одышливых поездов Мёза; Крыша помолодела, как город накануне осады, только что выдворивший бесполезные рты. Каким бы маловоинственным ни считал себя Гранж, он невольно испытывал смутное, но сильное волнение, видя в этом грубом взмахе метлы, очищавшем землю от ее отбросов, возбуждающе-горькое наступление весны войны: воздух, омывавший теперь эти аванпосты, был даже посвежее того, что вдыхают на полубаке.
Снег, который отрезал Мёз от дома-форта, приближал его к Фализам. Теперь, когда старейшины племени убрались с плато, уже очищенного войной от годных к военной службе мужчин, женский смех на заснеженных улочках звучал с утра свободнее и звонче, и дела пошли просто. В силу своих пристрастий обитатели дома скорее склонялись к устойчивости и постоянству; и рождественский пейзаж, и долгие ночи, и зыбкость грядущих времен — да и серьезная крестьянская сущность характера, весьма ощутимая у Оливона и Эрвуэ, — все это как бы вызывало у мужчин тоску по женщине у очага.
Оливон зачастилв кафе «Под платанами», где Гуркюф помогал ему разливать вино в бутылки, что, по правде говоря, делалось все реже и реже, поскольку с наступлением зимы Гранж превратился едва ли не в единственного клиента этого заведения. Когда он входил в «Платаны», чтобы выпить свой послеобеденный кофе, под календарем с сочными гроздьями и рекламой аперитива «Бирр», возле которого порхали последние осенние мухи, он заставал Оливона в джутовом фартуке (фартуке покойного, думал Гранж: кабатчица была вдовой, жирноватой, но еще приятно улыбающейся) сидящим за столом перед утренней газетой, которую он разъяснял мадам Тране — занятие отнюдь не пустое, ибо Оливон расшифровывал ей помещенные на второй странице «Сообщения префектуры», ставившие в эти смутные времена хитроумные капканы на пути торговцев спиртным. Эрвуэ замещал одного альпийского стрелка подле бледной, невзрачной фермерши, столь отягощенной многочисленным своим семейством и всеми бедами времени, что общественное мнение в Фализах не восприняло появление новой опоры в семье как нечто предосудительное, и Эрвуэ скорее казался в Мазюре одним из тех с неба упавших паладинов, что целиком посвящают себя защите вдов и сирот. Гранж, которого это примерное временное исполнение обязанностей порой несколько озадачивало, успокаивал себя, полагая, что его инструкция — вне службы, — в общем, предписывала ему самое либеральное использование войска в нуждах сельского хозяйства. Когда Эрвуэ с раннего утра, задолго до того, как просыпался дом, видели на тяжелых работах разбивающим лед в луже и расчищающим снег перед дверью, а затем колющим дневной запас дров, то обязанности — довольно серьезные и, скорее всего, достойные, а также отмеченные высокой степенью необходимости — столь явно перевешивали все самые игривые предположения, что порядок здесь как бы восстанавливался сам собой, и Эрвуэ был оправдан в своих делах. Со щемящим сердцем Гранж размышлял о перевоплощениях своего мирка, был близок к тому, чтобы признать его, в общем, недурно устроенным. Если кто и давал повод к беспокойству, так это скорее Гуркюф: выбитый из колеи отмежеванием Эрвуэ, он с надменным видом прогуливался вокруг дома-форта, демонстрируя странное алкогольное целомудрие. Видели, как он в свои свободные часы брел, увязая в снегу, по какой-нибудь тропе, всегда один, всегда вспотевший и раскрасневшийся, яростно колотя себя кулаками по каске и бормоча свои бретонские проклятья в приподнятый воротник шинели.— Охотится… — подмигивая в сторону Гранжа, таинственно произносил Оливон жалостливым тоном отошедшего от дел отца семейства.
Больше всего удивляло Гранжа то, что создаваемое этими случайными совокуплениями представление являло собой полную противоположность распущенности и образцовый домашний уклад в доме-форте, своеобразная, достаточно вольная дисциплина, установившаяся там, никоим образом от этого не пострадали. Дот заполнял пустую нишу; в деревушку, отданную на откуп блужданиям нежного женского стада, он возвращал мужской уклад: при этом сохранялась непривычная строгость манер, хоть допускавших постель, но требовавших, чтобы все прекращалось до вечерней газеты и домашних шлепанцев. С приближением быстрых зимних сумерек крошечное войско застегивало ремни и, стряхнув на женские пороги пыль со своих шинелей, как в карибской деревне, свободным и бодрым шагом возвращалось на ночлег в дом мужчин, где все было по-иному: язык, настрой, слова, шутки. Хрупким, как бы подвешенным над бездной казался тот мир, однако шестерни его чудесным образом принимались вращаться. Порою Гранж подумывал о тех остановившихся, но вновь запущенных землетрясением часах, которые отбивали теперь лишь четверти часа: он всегда был неравнодушен к тем грошовым и однодневным механизмам — хрупким и нелепым, — в которых случай на короткий миг расцветает необходимостью. В минуты полной искренности он признавался себе, что эти почти животные чувства в расположении войск, насиженные зимой, вылупившиеся сами по себе от уютного тепла домов, успокаивают его: благодаря им его привязанность к Moне направлялась в спокойное русло, обретала прочность, получала виды на будущее.
Теперь Гранж, чтобы поскорее разделаться с тем небольшим количеством работы, что оставляла ему замедленная жизнь форта, вставал очень рано — еще до того, как водянисто-грязный рассвет, более серый, чем земля, задолго до восхода солнца начинал сочиться сквозь рощи; полоскавшийся в еще сумрачном утре дом воодушевлял Гранжа. Он давал инструкции Оливону и пускался в путь, почти на весь день освободив себя от дел. Белый грунт по-утреннему, ново скрипел под обледеневшей коркой; ночь удалялась из леса при полном безветрии, словно впитываемая снегом; прежде чем он подходил к фализской дороге, перед ним у самой земли в длинной перспективе пути вырастал огромный пунцовый диск солнца. Этот миг всегда казался ему новым и чудесным: прохладный воздух был воспален не меньше, чем кровь, взволнованная пробуждением; казалось, никогда еще свет над миром не был так юн. Наконечником своей железной трости он стучал в дверь Моны в приподнятом настроении морозного, обещающего удачную охоту утра, взбодренный рюмкой водки, выпитой спозаранку. В своей курточке, подбитой овчиной, в огромных резиновых сапогах, с волосами дикарки, как бы спутанными сном под открытым небом, в которых, казалось, застряли соломинки, она, как дом с начищенным до блеска красным плиточным полом, излучала свежий, терпкий, приятный запах крестьянского воскресенья — вспоминались жесткая щетка и скребница, мытье обильной водой у водопоя. Снаружи было слышно лишь, как оттепель барабанила крупными каплями тающего по краям крыш снега да крики петухов в солнечном утре. Мона всегда была готова вовремя: каждое утро она выходила из ночи опрятная и светлая, как валун, с которого схлынул ручей.
— Сколько тебе лет? — приглаживая пальцем ее брови, иногда говорил он, опешив от ее красоты больше, чем от неожиданного порыва ветра, моргая глазами перед слишком ярким светом; она же приглушенно смеялась и своими проворными пальчиками взъерошивала его волосы; однако он понимал, что вопрос его бессмыслен и что молодость здесь никак не связана с возрастом; скорее всего, Мона принадлежала к некоему виду мифических существ, как единороги. «Я нашел ее в лесу», — размышлял он, ощущая сладостное покалывание в сердце, на ней было знамение: море вынесло ее к нему в каменном корыте; ее ему дали в долг, и он чувствовал, насколько все это непрочно: волна, выплеснувшая Мону на берег, должна будет унести ее назад.
По тропинке они выходили за ограду голых садов и промерзших капустных грядок и шли до Санс-де-Фретюр. Как только Фализы оставались позади, местность раскрывалась; тропинка карнизом тянулась вдоль опушек по длинному лесному склону, убегавшему в сторону Бельгии. В самом конце головешками черневшего на фоне снегов леса, простиравшегося до самого горизонта без единого дома, без малейшего дымка, виднелся городишко: зацепившись за вершину горы, он, колыхаясь в сиреневой морозной дымке, висел над ущельем, сверкая под солнцем всеми белыми своими домами. Из-за снега он фосфоресцировал, как запретный город и земля обетованная. Все выше поднималось солнце, и каждая ветка начинала уже сочиться дождем крупных капель, однако долго еще, пока они шли к Фретюру, городишко на горизонте, на краю выемки его ущелья, славно искрился между синевой и белизной. Мона утверждала, что это Спа: с тех пор как она прочла на афишах залов ожидания очаровавшее ее слово, она уже и представить не могла, что в бельгийских Арденнах могут быть другие города.