Балкон в лесу
Шрифт:
— Кофе, господин лейтенант.
Гранж спрыгнул с кровати и обулся. Все же это был необычный дом. Когда шагаешь в башмаках по голому бетону, то от ударов подкованных каблуков рождается матовый звук, без вибрации и резонанса, как если бы ты шагал по новой дороге или по устою моста. Чувствуешь себя припаянным к этой сырой черной впадине под собой, невольно прислушиваешься к ней — как на прогулке за пределами своей раковины. И тут вдруг окружающий тебя домик фей совершенно перестает внушать доверие. Здесь спали, как спят пассажиры в прояснениях теплых ночей на еще затянутой пляжной парусиной палубе, — они держат путь к пасмурным морям и стараются не думать о том, что в один прекрасный день ветер посвежеет.
Казалось, что жизнь в доте прочно вошла в ритм. Это было почти крестьянское существование, замедленное, жалкое, протекавшее на крайней точке одного из наименее возбужденных нервов большого тела войны: ветер, время года, дождь, сиюминутные настроения, мелкие хозяйственные заботы волновали ее куда больше, чем штабные циркуляры, эхо которых, как небольшая волна на песчаном берегу, лениво замирало на этих сонных опушках. Отсюда было ясно видно, что война живет резкими движениями, напоминая человека, выдергивающего одну часть тела за другой из засасывающих его зыбучих песков: парализованную, ее вновь забирала земля, укрепляла корнями — войско возвращалось к крестьянскому труду. Так что дом в Фализах был заселен одним их тех забытых всеми племен, что прозябают вдали от дорог, в одиноких хижинах в ландах: полуугольщики, полубраконьеры, они живут мелкими ремеслами, вольным ветром и одиночеством, в городках появляясь еще реже, чем горцы в долине. Четыре раза в неделю Эрвуэ и Гуркюф отправлялись на свою стройплощадку: небольшую лесопильню, сооруженную дивизионными инженерными подразделениями в лесных зарослях Брейя в двух километрах от Фализов; там изготовляли колья для проволочных заграждений, возведение которых вдоль границы подходило к концу. Имелись все основания думать, что кольев они вытесывали всего ничего — слишком много дичи водилось на склонах лесных балок Брейя, которые им нужно было пересечь, а времени на дорогу в эти короткие зимние дни отводилось предостаточно. Часто Гранж, проснувшись до рассвета и предаваясь размышлениям в своей постели, улавливал осторожные шаги, скользившие снаружи по мокрым ступенькам: он знал, что это Эрвуэ с солдатским мешком за спиной отправлялся с Гуркюфом на осмотр силков. Оба вызывали у Гранжа симпатию своей привязанностью к жизни на природе —
4
Сборщики каучука (порт.).
— Куда опять ушли Эрвуэ и Гуркюф?
— К себе на стройплощадку, господин лейтенант. Мясо кончилось.
Они снова появлялись из-под покрова леса на закате дня, стряхивая с себя запах дичи и тяжелый пар мокрых псов, с мешками, наполненными убитой птицей, пустыми бутылками и бельгийскими сигаретами. Они несли еще и новости, ибо эти глухие леса, разбуженные войной, кишащие тайниками и радиопередатчиками, гудели громче телеграфных проводов. После ухода Эрвуэ и Гуркюфа капрал Оливон запирался в общей комнате, чтобы заняться таинственными хозяйственными работами, и у Гранжа был впереди весь долгий световой день. По утрам, устроившись за еловым столом у выходившего в лес окошка с мутными стеклами, он обычно читал и писал до той минуты, пока — раз в три дня — вдали, на дороге, не раздавался сигнал грузовика, доставлявшего в Фализы продукты, почту и газеты, различные подпольные ингредиенты, которые Оливон заказывал в Мориарме, чтобы его куры «набирали в весе», и иногда кое-какие материалы для поддержания в порядке дома и ближних защитных сооружений: банки с краской, садовый инструмент, патроны для ракетниц или рулоны колючей проволоки. Гранж подписывал квитанции, и занавес вновь — на целых два дня — опускался на обитаемый мир: в этой вознесшейся над Мёзом пустыне деревьев чувствуешь себя как на крыше, с которой убрали лестницу. Из-за того что почти каждый день двух человек забирали на лесозаготовки, служба в доме-форте, помимо ухода за оборудованием, сводилась к ничегонеделанью — нужно было лишь обеспечивать постоянное дежурство. Гранж ощущал себя чересчур высоко забравшимся консьержем этого пустующего бетона, куда время от времени наведывалась лишь официальная комиссия, хмуря брови и покусывая губы, — амбразуры все еще не были обеспечены уставными заглушками, которые пока попросту заменили мешками с землей. (Гранж был сама кротость, когда с ключами в руках показывал блок: он ощущал на себе осуждающий, чуть презрительный взгляд офицеров инженерных служб, пялившихся на него как на клошара, заткнувшего свои разбитые окна газетной бумагой; провожая их к машине, он всякий раз считал себя обязанным извиняющимся жестом указывать на своды, как бы желая сказать что-то типа: «А стены крепкие».) В погожие дни он после обеда часто спускался до деревушки Фализы. В полумиле от дома-форта крошечная белая дорога выходила на свежую прогалину — очаровательный альпийский луг, где около дюжины окруженных деревьями домиков грелись на солнце в одиночестве высоко взметнувшихся трав и канадского леса. Оставив справа от себя ферму Биоро и приют, чьи ставни за ящиками с бересклетом были запечатаны войной, Гранж усаживался в кафе «Под платанами», где обслуживали «и пеших и конных» — всех нечаянных гостей этого края света. Перед одноэтажным домом на чистенькой зацементированной террасе, возвышавшейся над дорогой, стояли столик, два железных кресла, весело раскрашенных в белый с красной сеточкой цвет, и даже — черта современности, приводящая в недоумение, — оранжевый зонт, свернутый у древка; как только солнце начинало клониться к закату, на террасу вместо тени от платана падала тень огромного каштана. Обменявшись любезностями с мадам Тране, которая, улыбаясь, выплывала из-за стеклярусной занавески, как фигурка барометра («Вот и мой лейтенант вернулся с хорошей погодой»), ободрив ее в том, что касается нестабильности переживаемых времен и ужесточения в распределении продуктов, Гранж поудобнее устраивался в садовом кресле и, отпивая маленькими глотками кофе, погружался в своего рода счастливое забытье. Обычно в это время дня деревушка была совершенно пустынна: в беспорядке разбросанные по лугу дома, черно-белые коровы, которые паслись на опушке там и сям, более желтое, чем обычно, солнце последних дней осени, приют с запертыми ставнями — все это наводило на мысль о ласковой неге высокогорных лугов, о том времени, когда собираются стада и задолго до первого снега, с отъездом последнего туриста закрываются небольшие летние гостиницы. Чувствовалось, как за этой робкой и золотистой еще красотой, за этим зябким покоем поздней осени поднимается и охватывает землю холод — кусающийся, ничем не схожий с зимним; опушка была как остров посреди смутной угрозы, которая, казалось, исходила от этих черных лесов. «Ну вот. Я последний из курортников в этом году, все кончено», — думал с щемящей болью в сердце Гранж, разглядывая свежепокрашенный стол, зонт, каштан, залитый солнцем луг. «Десять лет молодости в Стране каникул: возраст тучных коров. Теперь все кончено». Когда он закрывал глаза, то слышал лишь два легких звука: дребезжащее позвякивание колокольчиков на молодых черных коровах, которых выряжали здесь, как горные стада, чтобы отыскать, если они терялись в лесных зарослях, и другой звук, который как бы долетал из далекого детства: это десяток девчоночьих голосов читали наизустьв расположенной ниже по дороге и походившей на кузницу крохотной школе. Он чувствовал в себе слабое биение инертной и полной отчаяния волны: она была как бы гранью, за которой начинаются слезы.
Как только солнце начинало садиться, один за другим на опушке леса появлялись обитатели деревни; они возвращались по дороге с тачками и вязанками хвороста; обрезание кустов и разведение черно-пегих коров, похоже, было их единственным занятием. Проходя под каштаном, они приветствовали Гранжа прозорливыми метеорологическими замечаниями — войны не касались никогда, — порой он приглашал сына Биоро пропустить по стаканчику и заводил разговор. Меланхолия быстро проходила, и он чуть вырастал в собственных глазах: он казался себе добродушным видамом [5] , спустившимся из башни, чтобы выпить на свежем воздухе с вилланами своего округа.
5
Наместник епископа.
Если Гранж возвращался до наступления темноты, он редко упускал возможность спуститься в дот для беглой инспекции; он называл это «окинуть взглядом блокгауз». По правде сказать, никакой надобности в этом взгляде не было, поскольку блок в течение всего дня оставался запертым на ключ, однако у него это превратилось в странную манию: он любил заходить туда, чтобы провести там несколько мгновений на закате дня. Когда он был в хорошем настроении, он сам подтрунивал над этим, говоря себе, что напоминает тех состарившихся на службе офицеров-механиков, которые, чтобы выкурить сигарету, предпочитают спускаться в нижнюю часть корабля. Захлопнув за собой тяжелую дверь сейфа, он на секунду замирал на пороге и всегда с беспокойством оглядывал стены и низкий потолок, заставлявший инстинктивно втягивать голову в плечи: его охватывало напряженное чувство потерянности. Сначала поражала теснота этого помещения: на глаз она мало вязалась с наружными размерами строения; ощущение собственного заточения делалось от этого гнетущим: здесь внутри тело перемещалось, как сухая миндалина в скорлупе. Затем появлялось живое ощущение (насколько выразительно слово, думал Гранж) непроницаемого блока, крепко спаянного вокруг вас, — чувство, навеянное прокисшей прохладой, падавшей на плечи, стерильно-пресной сухостью воздуха, тонкими, вздувшимися на стыках опалубки бетонными заусенцами, которые изящными нервюрами обегали убежище, припаивая пол к стенам и потолку. «Бетонный кубик, — размышлял Гранж, невольно простукивая перегородку согнутым указательным пальцем, — ящик, который может и опрокинуться; не мешало бы приклеить здесь ярлыки „верх“ и „низ“ — будем надеяться, что надпись „стекло“ не понадобится». Голая, неотделанная комната — было в ней что-то резко нежилое. Сзади, в углу, разостланный вдоль стены соломенный тюфяк наполовину закрывал люк узкого эвакуационного хода. Слева были составлены ящики с боеприпасами, лежали незаряженные пулеметные ленты; от канистр с маслом, банок со смазкой и грязных тряпок по бетону расползались подтеки грязного оливкового цвета, какие можно увидеть на стенах гаражей. Справа к перегородке были припечатаны красный огнетушитель и покрытая белой эмалью аптечка с женевским крестом. Середина комнаты оставалась пустой; непонятно было, где там следует находиться; машинально Гранж делал несколько шагов в сторону грубой световой щели, озарявшей это темное помещение, и на несколько секунд вытягивался вдоль противотанковой пушки на месте наводчика. Через узкую амбразуру была видна лишь анфилада плавно поднимавшейся к горизонту просеки — жесткого щебеночного цвета с двумя полосками белого, как сахар, кристаллического гравия по бокам; она была затянута в корсет стенами из ветвей кустарника. Метрах в пятистах от амбразуры просека плавно ныряла вниз, следуя за складками рельефа; в пустоте на фоне неба благодаря гладкой дороге и двойному частоколу подрезанных кустарников безупречностью линий выделялся белый крепостной зубец — очерченный столь четко, что его края казались посеребренными. Прильнув к оптическому прицелу, по краям зубца можно было ясно различить каждую веточку и каждый камень на дороге с его острыми изломами и узкие, вдавленные в землю следы от колес. Гранж машинально вертел винт наводки: он не спеша выводил тонкий черный крест визирных линий к центру зубца, чуть выше горизонта дороги. Круг прицела приближал расплывчато-белесое небо, пустынность заспанной дороги, неподвижность мельчайшей из веточек — и все это завораживало: большой круглый глаз с двумя тонкими, как от бритвенного пореза, черточками своего наглазника, казалось, открывался на иной мир — мир безмолвный и устрашающий, залитый белым светом, умиротворенный бесспорной очевидностью. На мгновение Гранж поневоле задерживал дыхание, затем поднимался, пожимая плечами.
— Глупо! — бормотал он, разглядывая прожилки на кисти своей руки.
Ужинали в Фализах рано, эти минуты всегда были приятны для Гранжа. Вчетвером они устраивались возле набитой дровами печки вокруг елового столика, за которым Гранж работал днем у себя и который на время ужина перетаскивали в общую комнату. Гуркюф к концу ужина обычно засыпал, а Эрвуэ, Оливон и Гранж частенько усаживались покурить и поговорить вокруг печки, на которой постоянно грелась кастрюля с едким и безвкусным кофе, как на плите фламандской фермы. «Пенаты Фализов здесь», — размышлял Гранж, когда Оливон расставлял чашки и ритуальным жестом снимал крышку с кастрюли; его удивляло, что он, сам того не ожидая, обрел здесь некое подобие очага. Разговор шел гладко: у Оливона, работавшего бригадиром на верфи Пеноэ, были общие с Эрвуэ друзья, поскольку половина обитателей Ла-Брийера каждый день отправлялась на работу в Сен-Назер. Оба принадлежали к левыми вели жаркие политические дискуссии: забастовки 36-го года, Народный фронт проносились по низкому помещению с грохотом Великой Армии в воспоминаниях солдат наполеоновской
империи; можно было подумать, что война — это всего лишь техническая неполадка, как на радио, занавес, опущенный взбалмошным машинистом на самом захватывающем месте пьесы. Затем Эрвуэ рассказывал охотничьи байки, расписывал свои ночные приключения в засадах, и в этих историях вновь и вновь воскресал образ старого бриеронца — певца, распутника и браконьера, своего рода фольклорного героя, — который забавлял Гранжа тем, что походил на деда Ерошку из «Казаков», Иногда, когда беседа затягивалась, они слушали по радио «штутгартского предателя» [6] — однажды он рассказал об их полке. После длительного потрескивания вместе с этим тонким язвительным голосом, рубившим фразы, как рядовой театральный злодей, сквозь помехи прорывалась вся ирреальность войны. В паузах было слышно, как с ветвей вокруг дома капала вода, и порой совсем рядом раздавался шорох — какой-то крупный зверь копошился в зарослях, — заставлявший Эрвуэ бросаться к окну. При распахнутом окне отчетливо различался долгий умиротворяющий шелест, который как бы убегал над вздыхавшим лесом в необозримую даль, да крики сов, сидевших совсем близко — чуть ли не на проволоке; они слетались, привлеченные мелкими грызунами, которые искали здесь корки заплесневелого хлеба. Им было хорошо, покойно, оттого что они вместе — бодрые и веселые, в приятном тепле, — но и немного не по себе из-за гула дикой природы, из-за окна, распахнутого в ночь тревожного мира. Именно этот миг выбирал Гуркюф для своего пробуждения: шутки, которыми сопровождалось выражение его толстощекого, как у младенца, лица, и вытаращивание глаз служили сигналом к отбою.6
«Штутгартский предатель» — Поль Фердонне, заочно приговоренный французскими властями к смертной казни, работал на немецкой радиостанции «Радио-Штутгарт».
— Чертова война! — говорил, зевая, Оливон и накрывал крышкой пустую кастрюлю. Солдаты желали спокойной ночи и возвращались в свою комнату, прозванную Гранжем кают-компанией и выходившую окнами на проволочные заграждения. Когда он высовывался из окна, то какое-то время видел в соседнем окне красный кончик сигареты Эрвуэ, который, перед тем как сесть за починку силков, принюхивался к мокрому лесу носом охотничьей собаки.
Вернувшись к себе в комнату, Гранж какое-то время читал при скудном свете дрянной лампы, которую цеплял при помощи крючка к деревянной перегородке над столом, но, воспаленный кофейными возлияниями после ужина, он, особенно в сухую лунную ночь, выходил перед сном на короткую прогулку. Ночь в лесу никогда не бывала абсолютно черной. Со стороны Мёза, очень далеко, противоположная закраина долины смутно белела в просветах между деревьями — своего рода ложная заря, шелковистое трепетание мягких и густых вспышек, подобных тем крупным пузырям света, что то и дело лопаются над долинами доменных печей: это ночью при свете прожекторов с удвоенной энергией отливали бетон для казематов. Со стороны границы, где плато постепенно шло вверх, одна за другой каплями выступали и какое-то время скользили во тьме маленькие светящиеся точки, бесшумно разрастаясь и шаря быстрым лучом по верхушкам деревьев: это бельгийские автомобили катились в безмятежности иного мира, пересекая открытые ветрам прогалины, там, где Арденны начинали понемногу дробиться. Находящаяся между двумя этими бахромчатыми лентами, внезапно потревоженными ночью, Крыша (так назвал Гранж это высокое, нависшее над долиной лесистое плато) была погружена в глубокий мрак. Просека тянулась насколько хватало глаз — призрачная дорога, полуфосфоресцирующая среди зарослей, присыпанная, как пудрой, белым гравием. Мягкий теплый воздух был полон ароматом трав; приятно шагалось по этой звучно скрипящей под ногами дороге, скрытой в тени деревьев, когда над головой, будто живая, появлялась полоска посветлевшего неба, порою словно пробуждаясь от отблеска далеких огней. Гранж шагал с блаженным чувством хорошей физической формы, к которому примешивались путаные мысли — и не только приятные; ночь защищала его, передавала ему счастливое дыхание и легкость тех ночных зверей, для которых вновь открываются вольные пути; однако ночь приближала к нему войну; как будто огненный меч выводил ясные и четкие знамения над плотно сжавшимся в детском страхе миром; разбуженное над лесами небо взирало на сумрачную Францию, сумрачную Германию и — между ними — на удивительно спокойное мерцание Бельгии, огни которой угасали на краю горизонта. Ночь не спала; чувствовалось, что настороженная земля вновь облачилась в нее, как в маскировочный халат; взгляд невольно задерживался на далеких пучках света фар, которые порой скрещивались и, казалось, осторожно, как усики насекомых, ощупывали воздух за широким тревожным горизонтом. Гранж оставлял просеку и, взяв левее, выходил по тропе к отметке457 — выбритой недавней рубкой прогалине, откуда открывался вид на плато; он усаживался на пень, закуривал сигарету и долго смотрел на тлеющие огни ночи. Видимые отсюда светлячки разбегались в неожиданно больших количествах, замыкая перед ним на горизонте полукруг быстрых мерцаний, которые словно предупреждали и вопрошали друг друга; это напоминало причаливание к населенному берегу, когда светлой ночью подходишь со стороны открытого моря; казалось, предложен некий вопрос, понимание которого не терпит промедления, но Гранж его не понимал — по истечении некоторого времени он лишь чувствовал внутри себя все нарастающую смутную лихорадочность да легкое сжимание глаз бессонницей; ему хотелось шагать и шагать в этой разбуженной ночи до изнеможения, до самого рассвета. Когда он возвращался на дорогу, вновь все было спокойно: ночь тихо дышала под сенью деревьев; он бесшумно поднимался по лестнице дома. Перед тем как лечь спать, он на секунду задерживался у двери в кают-компанию: ночью солдаты оставляли ее приоткрытой, чтобы к ним шло тепло от печки; оттуда доносился шум дыхания, звучного и здорового, отчего в темноте у него невольно появлялись складки на щеках; окружающий мир выглядел сомнительным и ненадежным, но был еще этот сон. «Все четверо», — думал он, толкая свою дверь, как бы охваченный желанием насвистать веселенький мотивчик. Просто не верилось, что двумя неделями раньше он не знал даже их имен.
По воскресеньям капитан Варен, командовавший ротой Гранжа, часто приглашал его на обед в Мориарме. Иногда его подвозили на грузовичке; в погожие дни, скорее чем занимать велосипед в Фализах и на протяжении трех миль трястись по руслу раздробленных камней, он предпочитал спускаться пешком; впрочем, он благословлял эту скверную дорогу — она развязывала ему руки и наполовину отрезала Крышу от обитаемого мира. Он пускался в путь ранним утром; приближаясь к Эклатри, он прислушивался к колоколам Мориарме, оглашавшим долину после окончания торжественной мессы: их тонкое звучание, терявшееся в гигантском лесистом амфитеатре, нравилось ему, как полузабытый приветственный жест; этот звон никогда не достигал безмолвной Крыши. Офицеров обеих рот — первая и третья питались вместе — он заставал за аперитивом; в одном окне виднелся Мёз цвета гудрона у подножия лесных выступов, в другом — площадь перед церковью, где разряженные группы, уже заметно поредевшие, распадались перед дверью кондитерской. За столом царила шумная и немного нарочитая сердечность; было ясно, что воскресенья капитана Варена, время от времени собиравшие лесников, затерянных в своих бетонных блоках на границе, имели какое-то отношение к поддержанию корпоративного духа. Капитан Маньяр, командовавший третьей ротой, был весь как на ладони: бойкий блондин — так и хотелось назвать его «блондинчиком» — с амурно-синими глазами любителя залезть под юбку, следящий за собой; он производил впечатление человека, затянутого в корсет, как офицеры времен Дела [7] , и наделенного взрывной снисходительностью стрелка, переведенного в крепостной гарнизон; время от времени он публиковал небольшие патриотические сонеты в корпусной газете «Эхо с фронта», распространяемой в армии и прозванной «Провидец будущего»; когда его просили, он за десертом иногда угощал своей последней новинкой. Чувствовалось, что в день объявления войны он взял на вооружение казарменный тон — так продевают цветок в петлицу утром самого прекрасного дня в своей жизни, — но брак не состоялся, и цветок дурно пахнет для всех, кроме него. «Приказчик, вылезший из постели девки», — говорил себе Гранж, которого тот в высшей степени раздражал, когда за десертом в развязной манере смаковал какую-нибудь постельную историю расквартированной армии. У капитана Варена был отстраненный и немного отсутствующий вид, но время от времени, при какой-нибудь вздорной выходке, неожиданно поражавшей цель, в его прищуренных глазах меж ресницами вспыхивал на какие-то доли секунды, как лампочка в тире, живой луч; было очевидно, что он терпеливо сносит обед, а Маньяра — пуще всего остального. «От него ничего не ускользает, он нас оценивает», — рассуждал про себя несколько уязвленный Гранж; но ему не было неприятно смущение, из-за Варена тяготившее всех за обедом: как присутствие кюре за свадебным столом, оно позволяло избежать худшего. Разговор был крайне убог, речи — как за табльдотом коммивояжеров; после того как сдвигали тарелки и хором горланили песни, на какое-то мгновение наступала тишина — и пыл угасал. Капитан Маньяр с комедийной прямотой покровительствовал резервистам и молодым аспирантам; похлопывая по плечу и фамильярно пуская дым в лицо, он их «наставлял».
7
Имеется в виду дело Дрейфуса.
— К полковнику? Ты получишь втык… хошь не хошь,малыш, — внезапно прорезался в углу его гнусавый, как флейта, голос на арго, от которого так и пахло свежей краской. Пили много. «Каждый из присутствующих здесь лучше, чем хочет казаться, — думал про себя Гранж, сильно раздражаясь, — отцы семейства в борделе».
В окне Мёз медленно менял свою окраску, мрачнея и угасая под тенью скал; томительная и праздная скука провинциального воскресенья сочилась, несмотря на войну, сквозь оконные рамы; в воздухе висел запах перно, затхлого табачного дыма и тяжелой снеди. Здесь явно что-то передразнивалось, но что? В минуты тишины сотрапезники смотрели в окно на детей, которые после урока катехизиса выстраивались на площади, собираясь к вечерне.
— Хватит разговоров о службе! — гнусавила жеманная флейта захмелевшего капитана Маньяра. — Поговорим о бабах.
Порой после обеда по сонным воскресным улицам рабочих кварталов Гранж провожал товарища на поезд, идущий в Шарлевиль, затем заходил в ротную канцелярию уладить кое-какие служебные дела. Обычно он заставал там капитана Варена, дымившего сигаретой за ворохом бумаг. Лицо массивное, хищноватое под жесткой и необычайно черной еще щеткой волос, приплюснутые вздрагивающие ноздри, широкие челюсти; на первый взгляд — какой-то солдафон с неуклюжими манерами; однако солдафон этот не пил, не шутил, никогда не смеялся и, с тех пор как дивизия расположилась в секторе, еще ни разу не наведался в заведение на плас Дюкаль в Шарлевиле, куда по воскресеньям по очереди совершали набеги офицеры. Он командовал ротой с леденяще-компетентной сухостью, держа солдат и офицеров в узде, улаживая дела несколькими словами, категоричным тоном, достаточно выслушивая других, никогда не вступая в споры. Он родился для стиля «я приказываю или молчу». «Должно быть, он ошибся эпохой или армией», — сам с собой рассуждал Гранж, — а капитан вызывал его любопытство, — каждый раз поражаясь этой голой канцелярии, выскобленной, как комната монастырского привратника, где все дышало строгим порядком, где не было видно ни стула для посетителя, ни даже одной-единственной бутылки с аперитивом. Однако по воскресеньям все было иначе. Оставаясь с ним один на один, Гранж иногда чувствовал, что в какие-то мгновенья капитан Варен становится ему ближе, открытее; не то чтобы тот расслаблялся — он работал весь день; не то чтобы он делался человечнее его откровенность была столь безличной, что становилась леденящей; ее целью было нечто совсем другое, нежели ободрить. Капитан рассказывал о войне. Гранж полагал, что Варен откровенничает с ним потому, что он никогда не отпрашивался в Шарлевиль — а это интриговало, — и, может быть, потому, что он был еще молод: скрытым пороком капитана была страсть шокировать.
— Взгляните-ка на секунду сюда, Гранж. Второй отдел нас балует.
Документ с красной наклейкой «Сообщить сугубо офицерскому составу» представлял собой пухлый альбом с фотографиями, воспроизводившими различные типы казематов линии Зигфрида. Большая их часть была в лесу, как Фализы, — превосходные углы съемки показывали темные углубления амбразур с более светлой кромкой их забавного обрамления в виде гармошки. Все вместе, состоящее из отдельных листков глазированной бумаги, переложенных картоном, с размерами сооружений и номерами ссылок, напоминало тщательно оформленный каталог коллекций весенней моды, предлагаемой вам портным.