Банан за чуткость
Шрифт:
И наконец, классика — наша устойчивость в жизненных штормах. Любовь обманет, удача уйдет, работа разочарует, но Шекспир на книжной полке всегда Шекспир, Пушкин всегда Пушкин, и, значит, жизнь имеет смысл. Классика — духовная история человечества, она, как и всякая история, помогает понять современность.
К сожалению, все эти рассуждения, даже если они <...> [2] .
Обычно в таких случаях говорят, что не стареет и вообще не может стареть, ибо человеческие эмоции не изменились со времен Гомера — мы так же любим и так же ненавидим. Будь оно так на самом деле, это, пожалуй, доказывало бы лишь несостоятельность литературы: зачем она, если под ее воздействием человек никак не меняется? К счастью, все обстоит по–иному. Биологический аппарат
2
оторван край страницы - Kotmiau
Мир человеческих эмоций изменяется, как и мир вообще.
Конечно, трагедия Шекспира и роман Пушкина по-прежнему принадлежат к самым любимым и самым читаемым книгам — надеюсь, этот факт доказывать не нужно.
Но есть ведь и другие факты.
Первую нашу классику, «Слово о полку Игореве», мы читаем сегодня в переводах — лишь специалистам доступен устаревший язык.
Потрясавшие некогда умы Дефо, Свифт, Рабле и совсем близкий нам по времени Диккенс все больше отходят в область детского чтения. И Марк Твен, и Гюго, и Киплинг.
И еще признак «старения» — классика теряет врагов. Пороки постепенно приспосабливаются к классике, как микробы к антибиотикам. Духовные наследники Тартюфа от души смеются, слушая диалоги Мольера, и иной сегодняшний Иудушка Головлев норовит защитить докторскую по Салтыкову–Щедрину.
К тому же одни классики «старят» других. Скольких прекрасных стилистов невольно потеснила точная и гармоничная проза Чехова! А Пушкин? Ведь и до него были классики. И не их вина, что необъятный гений Пушкина вобрал в себя и Державина, и Жуковского, и весь русский XVIII век.
То, что сегодня классику читают не так активно, как современную литературу, само по себе не страшно. Думается, так и должно быть — по крайней мере, было всегда. В тридцатые годы прошлого века самыми популярными были современные писатели — Пушкин и Гоголь. В шестидесятые — тоже современные: Тургенев, Достоевский и Толстой. В начале нашего века думами читателей владели опять-таки современники: те же Толстой, Чехов, Горький, Андреев. Это естественно: у каждого дня свои заботы, а прямой ответ на вопросы жизни действует на нас сильней, чем аналогия, даже очень глубокая. Вот если бы современную литературу читали меньше, чем классику (а так, между прочим, и было лет двадцать назад, в пору пресловутой «теории бесконфликтности»), тогда стоило бы бить в набат: это значило бы, что сегодняшняя изящная словесность явно не выполняет своих общественных задач, отражая действительность робко и неглубоко.
Беспокоит другое.
По данным одного исследования, к современной книге половина читателей обращается по совету знакомых. А вот к классике — всего 12 процентов. В полтора раза чаще классику берут по необходимости (работа, учебная программа и т. п.). Может, классика действительно в какой-то степени теряет позиции в наших разговорах и размышлениях, в практике, в нашей жизни?
Инженер Волков считает, что теряет и что виновата сама классика, в силу чего некие репрессивные меры против нее представляются ему актом полезным и справедливым. Но мне кажется резонным сперва разобраться, в чем виновата классика, а в чем мы, читатели.
Людей, защищающих классику от любых нападок, понять легко. Но давайте будем объективны — попытаемся понять и тех, кто с разной степенью категоричности призывает «освободить» современность от классики. Проще всего было бы решить, что это воинствующие невежды, а то и вовсе маленькие Геростраты, из одного лишь честолюбия рвущиеся с факелами к полкам библиотек. Но тогда как быть со знаменитой статьей Писарева «Белинский и Пушкин»? Как быть с дерзким призывом молодого Маяковского «сбросить Пушкина с корабля современности»? Или с толстовской критикой
Шекспира? Люди были, что и говорить, не обтекаемые, но уж никак не Геростраты!Есть популярное объяснение: ошибались. Ладно, допустим. Гении тоже люди, а люди от ошибок не застрахованы.
Но возникают два вопроса.
Во–первых, почему ошибались именно они? Какой-нибудь инспектор гимназии из Вышнего Волочка — тот все понимал правильно. А вот Писарев дал промашку.
Во–вторых, почему об ошибках своих гении объявляли так громко, отстаивали их столь рьяно?
Были, конечно, и частные причины, сказались перехлесты литературной полемики. Но существовала, видимо, и общественная потребность в ошибках именно такого рода. Вот почему сенсационная статья Писарева мне кажется не столько атакой, сколько активной обороной.
Вместе с Писаревым вошло в жизнь целое поколение молодых интеллигентов, резко отличавшихся от своих предшественников — и социальным происхождением (в основном разночинцы), и мировоззрением, образом жизни, взглядами на искусство, религию, любовь, даже манерами. Эту непохожесть чувствовали все — и друзья и недруги. Чернышевский спокойно, как бы констатируя факт, назвал их «новыми людьми». Тургенев нашел для них специальное слово «нигилист», и это странноватое определение привилось, очевидно, просто потому, что было первым и в тот момент единственным. Известно, что «старые люди» устно и печатно поносили Базарова как нелепый человеческий тип. Писареву было от кого защищать этот литературный образ! Но легко представить, что И в реальной жизни «новые люди» вызывали у многих яростную неприязнь, причем не только политическими взглядами, но и просто полной своей непохожестью на молодых людей прошлого. И Писарев, мастер полемики, защищая своих современников, обрушил всю свою иронию на самых общеизвестных и почитаемых молодых людей прошлого — героев пушкинского романа. К сожалению, объективность в оценках не относилась к достоинствам великого критика…
Но как же вышло, что в этом споре Татьяна и Евгений оказались на стороне «старых людей»? Влияет время на классику или нет, но сорок лет для «Евгения Онегина» не возраст — думаю, это не стоит и доказывать. В чем же тут дело? В читательском восприятии.
Классику старим мы сами, и это угрожает ей больше всего.
Лет десять назад я жил в старинном доме с узкими окнами, неровными потолками и стенами почти двухметровой толщины. Жил на первом этаже, почти вровень с землей. Но как-то пришли археологи и затеяли раскопки как раз возле нашего парадного. И выяснилось вдруг, что наш этаж вовсе не первый. Под землей таилось практически полтора этажа! По щепочке, по косточке, по тряпочке нарос за три века «культурный слой» толщиной в несколько метров. Мало того — под многослойной штукатуркой пряталась фигурная кладка и редкой красоты изразцы… А ведь люди, жившие тут, были своему дому вовсе не враги. И тащили в родной двор вещи хорошие, нужные. И стены штукатурили опять же для сохранности.
Вот и классика постепенно засыпается «культурным» слоем банальных комментариев, мертвых традиций, примитивных толкований. Сто лет назад реакционерам казалось, что они защищают Пушкина, а они отстаивали общепринятое, сложившееся, слежавшееся мнение о нем. И Писарев, считавший, что ругает Пушкина, ругал прежде всего это мнение о нем. Да и Маяковский — трудно поверить, что он всерьез мечтал избавить себя и современников от поэта, которого, судя по его же высказываниям, глубоко любил. А вот Пушкина мумифицированного, опошленного, официально истолкованного и утвержденного — такого ему было не жаль. 'Пушкина, о котором он с горечью, перехлестывавшей конкретный повод, писал: «Его кулак навек закован в спокойную к обиде медь».
«Хрестоматийный глянец» порой так густо покрывает произведение, что его подлинное лицо становится почти неразличимым. Почтение, испытываемое к автору, постепенно переносится на героев. Возвышенно–оперное представление о Ленском заслоняет пушкинский рисунок образа, мудрый и ироничный. Если сегодня родители стыдят свою шестнадцатилетнюю Наташку за любовь к беспутному соседскому Толику, они непременно приведут ей в пример галерею бессмертных женских образов во главе с другой Наташей — Ростовой, при этом забывая, как реальный характер этой влюбчивой девочки, так и тот печальный факт, что Толик Курагин, даром что аристократ, тоже не был столпом и корифеем по части морали.